Страница 16 из 29
На горизонте, чуть влево, в ветреную погоду видны волны — барашки Финского залива. А в ясную погоду виден силуэт Кронштадтского собора (теперь уже, наверное, всё это застроилось).
В гостиной — большое зеркало в золотой раме. Во времена нашего детства — никакой особой мебели, вернее, всё то, что переехало потом в мою девичью комнату: рояль, диван с креслами, ломберный столик. Над роялем — большая картина Кардовского «Амазонки»: страшно темно, ничего не разобрать.
На диване, всё том же, тогда довольно ободранном, под лампой бра и двумя акварелями Альберта Бенуа мы проводили часто вечера, слушая мамино чтение по-французски.
Мама, Вова и я сидим, все уютно прижавшись друг к другу. Дверь в мастерскую прикрыта, чтобы не мешать папе. Мама читает нам терпеливо по такой системе: каждую фразу по-французски, потом по-русски, потом снова по- французски. Я слушаю, рассматривая амазонок. И особенно мучает меня в этой картине внизу справа белое пятнышко облупившейся краски, похожее по форме на маленький далёкий парус. Я понимаю, что это не парус, — а хочется! Так, понемногу, французский оттесняет немецкий моего детства, пока совсем не вытеснил его. Немецкий мама тоже, конечно, знает, но… папа находит, что у мамы плохое произношение. Мама страшно обидчива. И хотя и уверяет, что произношение по-немецки не нужно, — да и нет его вообще! произношение надо только по-французски, — но от обиды никогда не говорит с нами ни слова по- немецки. Так он и забылся.
А читает мама нам классические книжки из «Bibliotheque Rose», где на гравюрах девочки в кринолинах с панталончиками. Самое странное, что плохие девочки, проказницы, тоже в кринолинчиках, только растрёпанные. Ещё на этом диване мама читала нам «Ундину» Жуковского с прелестными иллюстрациями английского художника Реггама. Очень поэтично. И стихи, и рисунки.
У балкона справа стоит мамин письменный столик. Изящный, ореховый, на гнутых ножках, с откидной доской. Поворачиваешь ключ, открываешь его — внутри зелёное сукно и острый запах антоновских яблок. Там стоит голубая кожаная шкатулка с сюртучным прибором: голубые шарики сургуча, печатка, тигелёчек с деревянной ручкой (растапливать шарики) и спиртовка. Вот от неё-то и запах яблок.
В верхних ящиках — фотографии, толстые, блестящие, много раз пересмотренные и знакомые, в нижних — письма с длинным готическим почерком моей бабушки (почерк, унаследованный всеми её дочерьми). В ящичке с секретом — мамины драгоценности и самое интересное — мамин револьвер, с перламутровой ручкой и аппетитным барабаном. После революции Володя с Игорем Фоминым закопали его где-то. Потом через какое-то время попытались откопать — но ничего не вышло! Ещё в нашем доме были пугач и папина охотничья двустволка. Куда она потом делась, не знаю, но помню рассказы о том, как на даче в Павлове (вверх по Неве), где наша семья жила с Покровскими ещё до моего рождения, мама геройски стреляла из неё ночью в сад, когда кто-то лез через забор. Наутро оказалось, что мнимый грабитель, движимый романтическим чувством к нашей кухарке, потерял со страху в саду казённую фуражку Мама вернула её сконфуженному кавалеру с назидательной нотацией.
В гостиной — музыка. Я не помню в те времена папиного пенья с аккомпанементом, хотя пел он много, обычно у себя в мастерской. А тут он играет на скрипке. Ноты папа ставит на высокий вертящийся (с тихим писком) пюпитр чёрного дерева. Изредка аккомпанирует ему мама, но это плохо идёт: родители тут же начинают ссориться. И, надо признаться, мама не блещет музыкальностью и туше у мамы жёсткое. Главная пианистка — тётя Сонечка Любовская, красавица и любимица нашей семьи. У тёти Сонечки — серая, тоже красавица — борзая Бьютти. И брат — хромой медик в студенческом мундире. Все они канули куда-то после революции, а фотографии её остались… Ещё играет и аккомпанирует папе тётя Loulou — Елизавета Васильевна Афанасьева, дочь одесского генерала. Loulou — фибза и ломака, но красива. Очень капризничает за роялем: папа смеётся, норовит проткнуть её смычком.
Мама иногда мелодекламирует «Умирающего лебедя» под музыку Сен-Санса. Скрипка и рояль.
Мне нравится. Мама хорошо читает. И ещё иногда мама читает стихи неизвестного мне автора:
Эти стихи мама повторяла и потом, и связаны они у меня с Сиверской, с летом 1924 года, когда так много падало звёзд… А мне было 16 лет.
Меня тоже как-то ставят прочесть стихи. Вот это было в день маминого рождения, когда ей исполнилось 37 лет, я это запомнила потому, что я сообщила гостям, что маме 73. Я стою на кресле — животом к спинке кресла — и, как с кафедры, декламирую:
Дальше не помню. Но, когда я дошла до описания того, что Ахмет видит вдали «люди, звери и скоты», я шикарным жестом обвела всех гостей. Гости повеселились.
Кто же бывал у родителей тогда? Покровские, Беляевы, Николаевы. Екатерина Леонтьевна Бенуа (тогда Шрётер, а может быть, Грибоедова?). Пожалуй, она бывала позже. Иногда бывал архитектор, граф Сюзор, председатель Общества архитекторов, хороший оратор и организатор. Но постройку, увы, я лично помню лишь одну — дом Зингера на Невском (теперь Дом книги, с глобусом наверху). После революции у нас бывал сын его, высоченный Владимир Павлович Сюзор, поклонник Оли Константинович.
Герсевановы. Он путеец (известный мостовик, наконец, не архитектор). Милая жена Вера Даниловна. И Миша. Это семья особая. Познакомились мы с ними через наших бонн ещё в году 10-11-м. Жили они на углу 12-й линии и Большого, в том доме, где позднее был детский клуб, о котором я писала. И в доме их бывали самые чудные, самые большие и парадные ёлки. Миша был по возрасту между мной и Володей. В детской у него была огромная лодка на качалке, куда были свалены горой все его мягкие игрушки. После революции Герсевановы переехали в Москву.
А наши скромные родные ёлки зажигались тут, в гостиной, много-много лет подряд. Украшали мы с папой. Мама не допускалась — отец уверял, что мама прицепляет свечи, да и всё остальное, недопустимо близко к концу ветки и ветка гнётся. А уж свеча не вертикальная была позором. Покупал ёлку тоже папа с нами, на 6-й линии — между Андреевским рынком и аптекой Пеля. Елки там стояли настоящим лесом, потому что все они были, конечно, с деревянными готовыми крестами. Папа долго и придирчиво выбирал ёлку «нашего» фасона, стройную.
Новые игрушки прибавлялись редко, и мы их не очень- то одобряли. До сих пор у Ляли Мунц есть несколько игрушек — моих ровесников, если не старше меня. Под звездой, наверху, традиционно прицеплялся хвостом с проволочкой зелёный дятел. Было гораздо меньше, чем теперь, стекла и шаров (хотя были стеклянные бусы!). А главное, было много хороших картонажей, которые теперь совсем не продаются. Кондор. Зубр. Орёл. Золотой осёл, полусгоревший на знаменитой вращающейся ёлке, устроенной молодыми нашими родителями и кончившейся небольшим пожаром. Это было ещё в квартире дома Шпринга, где я родилась. На нашей ёлке ещё бывали бонбоньерки с конфетками, были хлопушки, которые и хлопали (пахли порохом), и содержали в себе сюрпризы: дешёвые колечки, костюмы из папиросной бумаги. Полусгоревший золотой осёл… ветеран! Ах, как мы придерживались традиций! И казалось, они вековые! А ведь возрастом этих традиций был всё тот же наш щенячий возраст! Я не помню, чтобы родители говорили: «Так делалось в нашем доме в детстве» (хотя теперь я думаю, так и было что-то у папы в доме). Но о ёлках в мамином доме я многое знала. Знала, что дедушка, мамин отец Лев Максимович, очень любил дарить подарки. А одних детей было 9 человек! И дедушке не хватало всегда места на ёлке, чтобы подвесить все подарки, поэтому он отрезал мешающие ему ветки, a m-me Sterlin, гувернантка, кричала: «Caches, done, les ciseaux de M. le docteur![12]»
12
Caches, done, les ciseaux de M. le docteur! — (фр.) Спрячьте, наконец, ножницы доктора!