Страница 9 из 33
Никто не ответил Аркадию Борисовичу, напрасно он оглядывался. Только в дальнем углу поднял голову наш физрук.
— А что? — сказал физрук, отрываясь от шахматной доски. — А что? У одних квартиру из-под носа уведет, другого с работы сживет, с третьим встретится — прет как на буфет, «здрасте» не скажет. Чем не гвоздики?
— Винтики, — поправила я невольно и спросила: — А что, уже есть официальное решение?
В самом деле, есть ли какое-нибудь решение насчет этой злополучной комнаты в новом доме или Сашенька роняет слезы просто в предчувствии?
И не обманут ее предчувствия, если все мы будем только размахивать и разводить руками.
Но есть среди нас и такие, которым даже эти невинные жесты кажутся чуть ли не сотрясением основ. Людмила Ильинична подняла от бумаг глаза, и голос у Людмилы Ильиничны был четкий, определенный, не допускающий никаких возражений.
— Я полагаю, местком завода сумеет и без нашего вмешательства сделать правильные выводы, — сказала Людмила Ильинична этим четким голосом. И — раз! — рука ее как бы прихлопывает сказанное. — Кроме того, семья Александры Ивановны, очевидно, получит квартиру в следующем новом доме. (Два! — рука еще раз хлопнула по столу.) И, наконец, я полагаю, следует подумать над тем, что Сергей Иванович имеет право на несколько особые условия.
Рука не успела на этот раз придать весомость сказанному.
Из учительской, уронив в пылу бегства стул и хлопнув дверью, выскочила Сашенька Селина. Вслед за нею вышла Зинаида Григорьевна. А химик сказал неожиданно тихо:
— Он, как я понимаю, коммунист, Людмила Ильинична! А мы, коммунисты, должны, в конце концов, уметь меньше взять и больше дать. Или вы об этом забыли, спрашиваю я у вас?
Людмила Ильинична не ответила.
— Следующему дому только первый этаж вывели, — вздохнул кто-то из нас.
Другой спросил у меня, будто с этим вопросом не все было ясно:
— А что, у Саши действительно невыносимые условия?
Ах, что значит невыносимые? Лет пять назад такие условия были нормой для большинства семей: однокомнатная квартира и пять человек в ней, пять прекрасных, добрых, уступающих друг другу во всем, жалеющих друг друга, но тем не менее — пять. Правда, если завтра приспичит, Михайловна примется растаскивать по углам столы, загонять в коридор стулья — готовить место еще для одной раскладушки.
«Ничего, ничего, пусть поночует, пусть. За месяц места не пролежит, а там, гляди, устроится»… «Ничего, ничего, в тесноте, да не в обиде, как людям, так и нам».
«Как людям, так и нам…» Однако, оказывается, не так. И Сашины слезы не от невозможности жить в семье, не от условий, а от обиды. Ну хорошо, Саша — молодая учительница, Костя тоже молодой рабочий, не такой важный специалист, как Антонов. А Михайловна и вовсе жизнь провела на разных (как их деликатно называют) работах. Но где это видано, чтоб одним на троих — четыре комнаты, а другие — продолжай вертеться на девятнадцати метрах.
Ведь получится именно так, если Антонов, переехав в новую квартиру, прихватит себе еще и ту комнату, на которую рассчитывали Селины. Очень просто: оборудует в ней домашний кабинет и никакие сомнения не будут терзать его при этом, никакие угрызения совести.
А мы почему молчим? Почему застыли так? Может быть, потому, что на нашем старом заводе ничего подобного не происходило и не могло произойти? Мы все как будто ожидали, что события разрешатся как-то сами собой, и причем благополучно.
А потом нас наверняка еще заворожили масштабы того дела, в котором Антонов был одним из главных. Новый завод возвышался среди степи невиданной, не соизмеримой ни с чем прежним громадой.
Мы десятки раз бывали на заводе с экскурсиями. Мы каждый день видели его корпуса из своих окон. И хоть на неприбранной территории его росли те же калачики, что у нас во дворах, а стены его возводили наши рабочие из поселка, долгое время он казался нам чем-то не совсем реальным.
Он словно перешагнул за тот день, в котором мы жили, и диктовал новые законы бытия. И, надо думать, эти законы должны были быть еще лучше и справедливее существовавших на нашем пыхтуне.
А если нет?
Если при этой громаде бетона, отвесно уходящего в небо, при этом скоплении пультов, более безошибочных, чем любой человек, — вдруг при всем этом приемлемо поведение, подобное поведению Сергея Ивановича Антонова? То есть все мы, конечно, понимаем несостоятельность этих рассуждений. Но, независимо от наших пониманий, где-то внутри каждого из нас шевелилось сковывающее сомнение.
И вот наконец мне наскучили эти сомнения, и я пошла к Алексею Михайловичу.
— Вы мне можете сказать, что же это будет? — спросила я сразу, как только мы сели у тяжелого, покрытого зеленой бумагой письменного стола. — Куда же смотрите вы все там, на заводе?
— В том-то и дело, — ответил мне Алексей Михайлович, — что завода еще нет. Старого уже нет, нового еще нет.
Он сказал то же самое, о чем думала я. Но его ответ и то, как он развел руками — мол, ничего не поделаешь, — все это сразу же озлило меня, напоминая наше собственное поведение в учительской.
— Ну хорошо, — прервала я рассуждения Алексея Михайловича. — Так что же будет?
— По-видимому, Антонов все-таки не получит искомого…
— Даже если мы будем вот так разводить руками?
Алексей Михайлович ничего не ответил, только как-то странно и очень быстро взглянул на меня.
— Пока что он получил кафель, предназначенный для больницы. Мне Ленькина мать говорила.
— Она очень огорчена? — встрепенулся Алексей Михайлович, хотя каждому было ясно: не это сейчас было, главным.
— Больше принципом, чем фактом, — сказала я таким тоном, какой, по моим расчетам, мог больнее всего ударить Алексея Михайловича, разводящего руками.
— Он давно к кафелю принюхивался, — добавила я тем же тоном. — А все вокруг сидели, ушами хлопали.
Но Алексей Михайлович опять не принял боя.
— На кой черт ему столько кафеля? — спросил он, будто только удивляясь, но не возмущаясь наглостью Антонова.
— Надо думать, на свои стены и на стены тех, кто закроет глаза на его стены.
— Разве что так. — Алексей Михайлович вертел в руках очки, и большое светлое лицо его не таило, как бывало, готовности встретить беду насмешкой и не уступить беде.
На этот раз лицо его было просто грустным, без всякой иронии над грустью.
— Ну вот, — сказала я, — как кафель, так и все остальное, он у вас из-под носа уведет, а вы все будете разыгрывать благородство. Что касается меня…
Я не успела закончить фразы, Алексей Михайлович посмотрел на меня каким-то извиняющимся взглядом:
— В этом деле, боюсь, я вам не помощник.
Это было здорово! Вроде увесистой и совершенно неожиданной оплеухи. По-моему, у меня не только рот открылся — челюсть отвисла от удивления. А когда через полчаса дома я еще раз перебирала в памяти все слышанное от Алексея Михайловича и все сказанное ему, мне стало по-настоящему страшно.
Что-то стыдное, совсем не похожее на Алексея Михайловича было в нашем коротком разговоре об Антонове-старшем. А может быть, я просто не знала Алексея Михайловича?
Я смотрела в окно, а на душе у меня было так тяжело, как давно не бывало.
Я видела наши корпуса, но они для меня становились просто домами, где живут незнакомые мне люди, а не вместилищем людских судеб, связанных одной, главной целью, одним ритмом, одним дыханием. Где-то там строился завод — он был мне ни к чему. С работы возвращались люди, и я провожала взглядом до подъезда каждого из них. Но каждый из них теперь для меня был отдельно и мог поступить, как Алексей Михайлович.
Я вспомнила: совсем недавно мы с ним сидели во дворе, и мимо шли рабочие, и я говорила о нашем доме, как об оплоте и крепости. Алексей Михайлович тогда спрашивал, кто меня обидел, уж не Виктор ли? А я ответила: нет, на этот раз совершенно взрослый человек.