Страница 5 из 33
В этой книге я писала бы о нашем поселке, об Алексее Михайловиче, о Лене Шагалове и о многих других. Но главной в ней все-таки была бы девочка с очень светлыми глазами и загорелым на степном ветру широким лицом. Она бы шла по книге, как ходит по своему поселку: походкой детской и непреклонной в то же время, и все, что делалось в книге, так или иначе имело бы отношение к ней, завертывалось ради нее, собиралось бы вокруг нее, как вокруг главного узелка. Потому что девочка была для меня не просто девочкой — поколением. Поколением, которое завидовало своим отцам и матерям, во всяком случае, если отцы их и матери хотя немного походили на таких, какие были у Лени Шагалова. Поколением, которое часто пыталось смотреть свысока на своих отцов и матерей, как это делает, например, Вовка Семинос. Поколением, которому грозила беда перенять слишком многое у своих отцов и матерей, если отцы и матери оказывались вроде тех, какие достались Милочке Звонковой и Виктору Антонову.
Но я не писала такой книги.
Я проверяла свои тетради по геометрии и алгебре, последние в этом году тетради, и думала, что же, собственно, произошло на той контрольной, которую не решили ни Нина Рыжова, ни Виктор Антонов. Что имел в виду Шагалов, когда говорил, что у него голова кружится и дух захватывает?
Я все-таки была почти уверена, что Виктор просил на контрольной у Нины шпаргалку. Такая мысль у меня мелькнула сразу же, еще на самой контрольной. Потом она утвердилась, когда Семинос пододвинул ко мне вплотную свое насмешливое лицо и спросил, как у меня со зрением.
Я не люблю манеры Семиноса ожидать от человека промаха. Мне кажется, он живет во всегдашней готовности сказать о любом: «Меня душит дикий смех. Видите, и он умеет спотыкаться, а вы о нем были такого мнения!..» Особенно радостно было бы ему, если бы споткнулась Рыжова.
«Ну как? — спросил бы он, закидывая свое высокомерное лицо. — Ну как, вы все еще утверждаете, что для Рыжовой общественное выше личного? Так, кажется, читается этот лозунг?»
Может быть, я бы не нашлась, что ему ответить, если бы тогда, после контрольной, не встретила в коридоре Леню Шагалова. А встретив, не поняла: Нинка Рыжова не предала своих принципов.
В каком классе ее стали звать железным старостой и комиссаром? В восьмом еще или в девятом, когда у нее появилась ладная брезентовая курточка? Но надень такую курточку Звонкова, никто и рта бы не раскрыл насчет комиссарства. Звонковой, конечно, все идет. Звонкова и в курточке была бы прелестна, но не больше.
Я помню, как Нина однажды шла по двору, по-детски прогибая коленки и выставив лоб, будто ей приходилось преодолевать ветер, а мы все смотрели на нее, на эти оттянутые к вискам задумчивые брови, на спутанные легкие волосы… И вдруг Коля Медведев как-то нечаянно, как иногда думают вслух, негромко запел:
Он пел, а добрые и медлительные глаза его были полны недоумения, до того все подходило к Нине. И мы все переглянулись, улыбки у нас у всех были какие-то даже растроганные: ах, как все подходит, как удивительно подходит (хотя идут вовсе не двадцатые годы, о которых говорилось в песне, и даже не война)!
И когда потом некоторое время Нинку звали комсомольской богиней, то ирония звучала только в голосе Володи Семиноса и Милочки Звонковой.
Впрочем, мне кажется, Милочка просто завидовала. Надо думать, она понимала, как относятся в классе к ней и как к Нине. Милочку, на мой взгляд, интересовали главным образом отношения между мальчиками и девочками. Те, что со временем перерастают в отношения между мужчинами и женщинами. И как ни странно, такие отношения складываются в нашем классе вовсе не завидно и не благоприятно для нее.
И появление в школе Виктора Антонова ничего не изменило в Милочкину пользу, хотя это многих удивило. Да и я тоже вслед за многими удивляюсь. Милочка вызывающе, излишне красива. А Нина… Что ж, Нина может показаться очень обыкновенной. Фигурка столбиком, и тот оттенок волос, ресниц, кожи, который принято называть ореховым. Как-то одно у нее слишком загорает, другое слишком выгорает.
Иногда мне кажется, я могу до мельчайшей подробности представить себе, что чувствует Нина с тех пор, как на ее пути встал Ант, как его называют ребята. Ну да, она уверена, что совершенно неоспоримо командует и его широкими плечами, и его голубыми блестящими глазами, и смешинками в этих глазах, и морщинками между бровей. Но иногда ей среди ликования, в освещении даже самых ярких факелов этого ликования, становится страшно. Вдруг она рассматривает, как много имеет, как много далось ей. А удержит ли?
Но она не станет цепляться, не станет уступать. Она засунет руки поглубже в карманы своей брезентовой курточки, сделает решительный шаг (маленькая нога в запыленной туфельке становится так, будто придавливает всякие сомнения), за ним следующий и пойдет вперед с высоко поднятой головой. И несмотря на то что она в горе, а не одержала победу, к ней в затылок будут пристраиваться все новые и новые, как пристраиваются к сильному, с любопытством и надеждой, потому что, вероятно, на свете нет ничего прекраснее человека, верного своим принципам. То есть, конечно, если эти принципы сами по себе и хороши и строги.
Вот так-то. А Виктор уводит ее в сторону от этих принципов. Ах, дело не в том, что он ходит с ней к обрыву, он уводит ее в сторону, он хочет, чтобы Нина поступилась совсем чуть-чуть. Сделала такую маленькую поблажку, такую незначительную уступку, — решила за него задачу, и все. Хотя не может быть, чтобы не слышал, за что Нину зовут комиссаром и железобетонным старостой, не за курточку же одну, в самом деле.
Виктор не знает, правда, таких подробностей, как, например, мой разговор с Людмилой Ильиничной еще три года назад. Людмила Ильинична спрашивала тогда:
«Скажите, Анна Николаевна, вот как вы боретесь со шпаргалками? В вашем классе их совсем нет».
А мне приходилось отвечать:
«Борется главным образом Рыжова».
«Что же, вы перепоручили этой девочке доказывать своим ровесникам, что аттестат не простая бумажка, даже если не идешь в институт?»
«Нет, она доказывает им другое».
«Конечно, что алгебра интересна сама по себе?»
«Что стыдно просить милостыню, когда можешь работать».
Людмила Ильинична смотрит, словно споткнувшись о мои слова:
«Это что-то слишком мудрено для меня».
Выражение лица у нее становится напряженно-обиженным. Может быть, ей кажется: я намекаю на Милочку. Я специально хочу унизить Милочку, противопоставляя Милочке Рыжову. Говорить дальше с Людмилой Ильиничной трудно, тем более я не знаю точно, так ли уж мне не хочется противопоставить Милочке Рыжову.
«Слишком это мудрено для меня, — повторяет Людмила Ильинична. — И потом, вы открываете чересчур широкий доступ самотеку».
Людмила Ильинична ничего не любит пускать на самотек. Всю жизнь она то с трибуны, то из-за учительского стола своим четким и каким-то очень определенным голосом проповедует:
«Надо учиться, Гинзбург, а не рассуждать: попаду в институт, не попаду в институт».
«В институт приводят знания, всякие другие пути в наше время исключены, Семинос».
«Комсомольцы в тайге, в палатках спят, а вы на субботнике работаете, будто боитесь лишний кирпич поднять».
«Не грех и на заводе остаться, государство отблагодарить».
Все правильно: не грех.
Но вот надо в рамки этих правил втиснуть собственную дочь. А Милочка не втискивается. Она трется своей золотой головкой о жесткое плечо. О плечо, до сих пор, наперекор веяниям, закованное в чесучу и габардин. И побеждает: плечо никнет. Оказывается, оно принадлежит не только завучу средней школы N 2, но и немолодой уже женщине, матери…