Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 71

Боец тяжело уронил голову. Ветки хвои, в отчаянии сжатые руками Сапронова, затрещали, как на огне.

— А ты поплачь, Юрий, поплачь, — не зная, как утешить бойца в страшной его беде, посоветовал Данчиков.

— Это самое, лейтенант, у меня и без команды твоей теперь получается. По команде только артисты плачут. Я руку себе изгрыз до кости — зареветь в голос боюсь. Ох, и страшно заревел бы ненароком; кабы прорвало меня... — Наконец Сапронов поборол душевную слабость, приподнялся на локтях и уже спокойно продолжал: — Жили мы с ней на одной улице и друг друга вроде не замечали. Так себе ходит девчонка в школу, потом в техникум. Я рано бросил учиться, на железную дорогу потянуло. Сперва в депо слесарил, после на монтера выучился. И вот встретились — будто нас кто понарошку нос к носу свел. Посмотрели мы в глаза друг другу, и вроде бы свет изнутри загорелся... И нет краше ее на свете, нежнее по всему белому свету не сыскать... Возьмешь на руки — невесомая она. Так и шел бы и шел по земле, подняв ее на руки, и кричал от радости: «Люди, какое счастье вы мне подарили, люди!» Коснешься губами ее губ — сладкий сон обволакивает. И кажется: или жизнь остановилась совсем, или мчатся века над нами, синими звездами поблескивая... Она засыпала у меня на руках, шепча имена разные. Специально для меня выдумывала: «Ленок шелковый», «Листик розовый», «Лепесток майский»... Каждый вечер по-иному меня называла. А я держал ее на руках с вечера до зари, счастливый от ее детского доверия ко мне. Крылья она сердцу моему дала. По городу, бывало, идешь и кажется, земли не касаешься. Веришь, лейтенант, я однажды сдуру на башмаки свои глядел, думал, подошвы не стираются. Тянет меня куда-то вверх, простору душа захотела... А еще она песни любила. По песенке, бывало, и разыскиваю ее вечером. Много песен, она умела, Ганнуся моя, певучая... Хочешь, лейтенант, я тебе спою-проспиваю, как девушка моя говорила?

— Пой, пой, — прошептал Данчиков, закусив губу.

В суровом осеннем лесу ночью зазвучала песня, больше похожая на стон смертельно раненной души;

— Хватит, Сапронов, довольно, — с хрипотцой в голосе попросил командир.

— А ты веришь, лейтенант, что можно вот так... чтобы человек, то есть летчик, мог бомбой... в цветы?

— Сложно это подчас, Юрий! Если человек настоящий, не поднимется у него рука настоящую красоту осквернить...

— Летчика мне хочется этого разыскать и спросить у него: зачем ты бомбой в Ганнульку мою, а? Ты видел, куда смерть несешь?

— Фашист-то видел, конечно... Разве они, подлецы, не видят наших мирных дел? Знают, зверье... Не в этом дело...

Сапронов вздохнул, тихо откашлялся.

— И закувыркалась, лейтенант, душа моя, как птица об одном крыле. Жизнь моя бедовая, шиворот-навыворот пошла. Тлеть я начал изнутри... выгорать, как сухое дерево. Вот почему обходит меня смерть стороной и до самого замирения тронуть не посмеет... Приду я после победы в Харьков, до могилы моей Ганнуси доковыляю... Протянет она мне навстречу два цветка, как две руки. Понесу я эти два цветка и горсть пепла — остаток сердца своего — как раз туда, где подсчеты идут полным ходом, и спрошу твердо: сколько это все по-вашему стоит, господа? И к какой категории людей вы меня причислить думаете?..

Юрий Сапронов умолк, глядя в темноту леса и ни от кого не ожидая ответа. Он прислушивался к тлению своего сердца, во что верил, потрясенный бедой.

А Данчиков думал о том, что не было во веки вечные на всем белом свете любви сильнее, чем у Юрия и Ганночки-Спиваночки; не приходилось лейтенанту в своей войсковой практике решать таких вопросов-загадок, которую загадал ему боец Сапронов на исповеди своего израненного сердца.

Но он обязан был решать и такие задачи. Не уставом обязан, а своим сердцем, потому что он, как и все бойцы его взвода, — человек.

На двенадцатый день петляний по лесному бездорожью Данчиков сделал очередную запись в блокноте: «Во взвод возвратился связной Веретенников, посланный мною в штаб полка за полчаса перед танковой атакой на Сосновку...»

В потемках, когда дозорные возвращались через подлесок к условленному месту, Михаил Халетов, погнавшись за куропаткой, отбился от своего напарника Бараева. Михаил сначала оторопел, стал прислушиваться к шорохам в кустах боярышника. Ни шагов, ни стрекота сороки — условный знак — слышно не было. Пулеметчик несмело окликнул Бараева по имени, что совершенно не позволялось. Не услышав ответа, Халетов крикнул громче, раз и другой и спустил у автомата предохранитель.



Вместо ожидаемых сигналов Халетов вдруг услышал невдалеке от себя незнакомый голос. Из-за кустов вышел сгорбленный, озирающийся по сторонам человек. В голосе незнакомца, назвавшего Халетова по имени, была смесь вопроса с радостным восклицанием:

— Мишка?! Халетов?!

Не ожидая ответа и что-то выкрикивая на бегу, человек метнулся к Халетову. Дозорный отпрянул в сторону, крикнул: «Стой!» Он направил автомат на нападавшего и готов был перерезать его очередью. Но когда незнакомец с отчаянием в голосе и упреком несколько раз повторил: «Халетов... Халетов...», дозорный словно пробудился от оцепенения. До его сознания стали доходить полузабытые интонации.

— Веретенников!

Да, это был он — совершенно исхудавший, одетый в лохмотья, с трясущимися от слабости руками. Через плечо — длинная веревка, как кнут у пастуха. Один конец ее служил Веретенникову поясом вместо потерянного ремня. В руках бывшего связного не было ни винтовки, ни другого оружия. В намертво сжатой руке торчала лишь бутылка с горючей смесью. Бутылку эту Веретенников то поднимал над головой, то опускал, разглядывая своего однополчанина в упор, радуясь встрече и не доверяя своим глазам.

Первыми осмысленными словами его были:

— Веди меня скорее к лейтенанту, Михаил...

Он даже не спросил, как очутился здесь Халетов и жив ли их командир.

Когда подоспел запропастившийся Бараев, дозорные подхватили Веретенникова под руки. С каждым шагом он все больше обвисал на их плечах, теряя силы. Лишь у костра бойцы догадались размотать с него веревку. С минуту Веретенников сидел в кругу ошеломленных не менее, чем он сам, товарищей, сжав ладонями виски, озираясь по сторонам чужим, отсутствующим взглядом. Наконец он, словно вспомнил о чем-то, сорвал с себя остатки гимнастерки и принялся кататься по земле. При каждом движении его тела все больше высвобождалась полоска плотно скатанного алого полотнища.

— Знамя!! — одновременно выкрикнули Сапронов и Трубицын. Все бросились к лежащему на земле Веретенникову. Связной попытался встать. Но не смог. Он доложил лежа, приподнявшись на локтях.

— Товарищ лейтенант! Штаб сгорел... Это все, что осталось...

Несмотря на запрещение командира, бойцы подняли Веретенникова на руках, стали качать. Впечатление было такое, словно Веретенников пришел из-за линии фронта и положил перед товарищами клочок родной земли, еще не поруганной врагом — чистой, борющейся, непобедимой...

Кто-то догадался подать Веретенникову гимнастерку. И тотчас бойцы кинулись к своим вещмешкам, вытряхивая из них все, что, по мнению владельцев, можно было подарить. Вскоре связной сидел рядом с лейтенантом, подпоясанный широким кожаным ремнем со звездой. Данчиков уже позабыл, что в свое время отдал этот ремень Сапронову.

До глубокой ночи взвод слушал суровую исповедь связного о своих злоключениях за двенадцать дней, за каждый день и час этого необыкновенного пути.

...Штаб накрыли слепым снарядом. Ветхий домишко у блиндажа расползся от взрыва и вспыхнул. Веретенников подобрался к штабу уже под обстрелом немцев: танки шли огородами, не переставая стрелять. Вытащив из огня мертвого комбата, боец кинулся обратно под горящий навес, но в чаду, кроме зачехленного знамени, ничего не увидел.