Страница 1 из 3
Гор Геннадий
Чайник
Гор Геннадий Самойлович
Чайник
Река, синяя, детская, среди зеленых деревьев. Какая свежая, просторная, солнечная река!
Дети. Они ведут друг друга за руку, идут гуськом, и что-то шепчут, и поют тихо-тихо, а рядом с ними идет воспитательница - тоненькая, длинноногая старая дева. Они идут, они только что были под окном здесь, и вот они уже перешли улицу, и шофер остановил такси и смотрит на детей. Дети идут такие важные, словно все существует только для них: улица, тротуар, река, к которой они идут в сад.
За окном показалось облако, похожее на девушку в полинявшем платье. Оно двигалось, оно тоже спешило куда-то, может быть к другим облакам.
Под окном торопились пешеходы. Мужья возвращались с работы к своим женам. Трамваи, полные пассажиров, пробегали новенькие, чистенькие, веселые.
Петр Иванович не любил трамваев. Их приходилось долго ждать на остановке. Публика, особенно дамы, обижались и говорили ему: "Не толкайтесь, нахал". И он тоже обижался на публику. В трамваях было много недружелюбия и мало порядка. Но сейчас, смотря с подоконника на трамвай, с каким бы удовольствием он вскочил бы на подножку или прошелся по улице, зашел бы в булочную, парикмахерскую или пошел бы к реке в сад.
Но все было закрыто для него, все-все: и улицы, и река, и трамвай.
В комнату кто-то вошел. Это была жена.
- Зина! - хотел было уже сказать Петр Иванович, но голоса по-прежнему не было.
Ему стало досадно, что он не может сказать. Ему так хотелось сказать ей, как по-детски прекрасна река и небо с облаком-девушкой в вылинявшем платье. Ему так много хотелось сказать ей, но он не мог. Она подошла к окну и положила руку на подоконник рядом с ним. Она не замечала его, как и шкаф в углу, и стол, и вазу - предметы, к которым она привыкла настолько, что почти не видела их.
Петр Иванович увидел ее грустное, милое, осунувшееся за последние дни лицо. Никогда он так внимательно не глядел на нее. Он словно видел ее лицо впервые - такое доброе, с синими, еще девичьими глазами, и рот ее, большой и красивый, который он любил целовать когда-то, и ее уши, и прическу. В последние годы он как-то не замечал ее, он жил с ней машинально, по привычке. Сейчас ему захотелось поцеловать ее в ее большой и скорбный рот, поцеловать ее в шею, робко, как в первый раз, взять ее руку в свою руку. Но все это было закрыто для него, как трамвай, как улица, как свежая, весенняя река там, возле деревьев, как облако за окном.
Странно, что ему еще не наскучили все эти предметы, которые стояли в комнате: стол со сломанной ножкой, стул с ватной, зимней, теплой спинкой, ваза на столе; вот уже три дня как он стоит рядом с ними, словно и он тоже предмет.
На этажерке аккуратно лежат книги. Он читать не любил, но с какой радостью взял бы сейчас какую-нибудь книгу - Гладкова, Лидина или даже орфографический словарь, чтоб перелистать. В конце концов ему так наскучило стоять на одном месте.
Он стал вспоминать детство. Что ему еще было делать? Память у него была плохая. И он давно забыл себя и тех людей, которые когда-то жили возле него. Детство, казалось ему, это река. И он сидел возле нее с удочкой в руке и ловил окуней. Река синяя, прозрачная, широкая, как небо. Река-то и была детством. Еще островок. Домик. Лес и кони белые возле горки, поросшей березами. Может быть, это в самом деле так... Давным-давно детство смешалось с мечтой и сновидениями. Гора, поросшая березами, была светлая и при малейшей встрече мелькала, словно плыла. И островок, на котором он жил, был как плот.
Он знал, что этого не было - ни коней, ни горы в реке. Он все это придумал. И детство прошло грустно возле старого отца в бакалейной лавке. Но давно это придуманное или увиденное во сне, а может и вычитанное, стало его детством. А то, что было в лавке у отца и в школе, он забыл. У него была очень плохая память. Может быть, потому он весь был в настоящем. День продолжался бесконечно, замедленный. Время словно остановилось. Никогда в его распоряжении не было столько свободных минут.
Жена, которая уходила куда-то ненадолго, вернулась в комнату, села и, положив голову на руки, лежавшие на столе, тихо заплакала. Никогда он не мог видеть ее слез, оставаясь безучастным. Он или подходил к ней утешить, или уходил, чтобы не видеть ее слез, а теперь он стоял по-прежнему в углу и с подоконника смотрел на нее. И весь мир он словно видел сквозь ее слезы. Все стало грустным и маленьким, осиротевшим, и шкаф словно стал ниже, и ваза ненужной. Петру Ивановичу стало жаль себя, словно он умер и видел, как жена плакала по нем. Это было почти так.
Потом в комнату вошла быстрой, размашистой походкой сестра Ольга, тоже заплаканная, но энергичная, шумная, и сказала:
- Ничего, Зина, его найдут. Начальник милиции сказал мне, что он не мог исчезнуть бесследно. Если он бросился под трамвай, об этом бы узнали. Если он бросился с моста в Неву, то нашлось бы тело. И потом, ты знаешь Петю. Мог ли Петя броситься в реку! Он так боялся холодной воды.
Ему стало смешно. Она так забавно выразилась: "боялся холодной воды". Но они все равно не услышат его смеха, как не слышали его голоса. Его голос стал бесчувственным, неслышимым... И вчера, и позавчера он весь день кричал им: "Я здесь! Я здесь! Я жив! Да здесь же я, на подоконнике". Но они не слышали его, и только раз жена сказала Ольге:
- Ты слышишь? Как будто что-то звякнуло, словно в шкафу зазвенела посуда.
- Мыши, - сказала Ольга. - Вероятно, бегают в шкафу.
- Да, - сказала жена. - Надо будет занять у соседей кота.
Сейчас они сидели обе за столом и смотрели в его сторону, прямо на него, и не видели его. Потом жена сказала:
- Я не могу. Я больше не могу. Я не вынесу этого. Это невозможно вынести. Я хожу и думаю. А может, его несет где-нибудь. И раки выели ему глаза. Петя мой! Петя! Или, может, трамвай переехал через него, через грудь его. Ольга, я не могу больше, я задыхаюсь. Если бы я знала, мне было бы легче. Нельзя не знать. Можно день, два, но нельзя все время не знать. Я не вынесу.
И она заплакала снова, и опять тихо, безнадежно, и Петр Иванович подумал: "Она любит меня, никогда я не думал, что она так любит меня".
Потом он вспомнил, что ему теперь это ни к чему - ее любовь, потому что его все равно что нет, то есть он есть, но для нее и для всех его нет и не будет, а всякий, кто станет смотреть на него, никогда не подумает, что он так близко.
Да, теперь в его распоряжении было много свободного времени, даже слишком.
Под ним была улица, и с подоконника ему были видны окна дома напротив и как там жили люди, которых он раньше не замечал.
Какая-то девочка в коротком платьице бегала возле ворот и прыгала на одной ножке. Потом пришла толстая мама и погрозила девочке пальцем. Он видел, как мама поднялась по лестнице, ее окно было напротив его окна, она разделась и, толстогрудая, стала ходить по комнате, напевая и шлепая себя по ляжкам. Она не знала, что Петр Иванович видит ее. И ему почему-то взгрустнулось, наверно, стало жаль девочку, которая бегает возле ворот. Может, ее подстерегало какое-нибудь несчастье: автомобиль мог переехать ее или упасть вывеска на нее, нельзя же оставлять ребенка одного без присмотра.
По улице прошел нищий. Он остановился возле дома, слепой, в потертых штанах, словно он в них вырос, и протянул руку. Пешеходы проходили мимо него, не замечая его, и он стоял с протянутой рукой, робкий, симпатичный, смущенный. И Петру Ивановичу стало жаль нищего, словно он сам стоял с протянутой рукой. Он подумал с тоской, что не может сделать простое - подать нищему. Потом он подумал, что нищий, робкий и слепой, все же существует и может ходить, и жена, если у него есть жена и если она не слепая, может видеть его и обнять, и он тоже может обнять ее, хоть и не видя, но чувствуя своей зрячей рукой. А он, Петр Иванович, хоть и не лишен зрения, но к чему ему зрение, когда он сам невидим для других, а если его увидят, то примут совсем за другое и никогда не подумают, что это он.