Страница 4 из 159
Никому из ханжей, лишь прикрывающих набожностью пороки, Эса не даст уйти от разоблачения. Даже усерднейший Либаниньо, который появляется на страницах романа, всегда задыхаясь от спешки, суетясь н попискивая,— «завтра святой Варваре надо раз шесть, не меньше, прочитать «Отче наш»,— который пропадает в казармах, рассказывая солдатикам о страданиях господа нашего Иисуса Христа, в итоге раскрывается со своей не фасадной стороны: поздно вечером в Тополевой аллее его ловят с сержантом и в такой позе, что, увы, не остается сомнений... Так дается фон картины, в центре которой — падре Амаро.
Эса наносит ему свои удары, начиная с легких, но точных уколов.
Сын камердинера и горничной? Что ж, не винить же сиротку. Тем более, что малыш воспитан в доме маркизы де Алегрос, превратившей бога в свое единственное развлечение; среди служанок, втягивающих ребенка в интриги и сплетни: рядом со столь же религиозными, сколь элегантными дочерьми маркизы, день-деньской обдумывающими туалет, в котором они войдут в царство небесное. В конце концов бывает воспитание и похуже — например, в лавке у дядьки-бакалейщика, где подросший «осел», «лопух» Амаро с пяти утра отрабатывал скудный кусок хлеба.
Прослеживая истоки характера, Эса добирается тем самым до корней преступления, в котором виновны или замешаны: семинария, куда Амаро отдали, не спрашивая о желании, и где его научили зубрить бессмыслицу. низко кланяться, выслуживая отметки, подчиняться, как овца, движению стада; священническая каста, со своим отнюдь не евангельским кодексом, согласно которому «все позволено», что не вредит кастовым интересам: строй, который поддерживает эту касту, потому что каста поддерживает этот строй.
Падре Амаро дозревает до своего преступления постепенно. Согрешив с коровницей Жоаной в хлеву, на куче соломы, он поначалу в ужасе от своего скотства и боится войти в церковь — ведь нарушен обет! На первых порах влечение падре Амаро к Амелии не отравлено лицемерием и холодным циничным расчетом. Но вот он подсматривает сцепку между каноником Диасом и Сан-Жоанейрой, проходит школу клеветы у падре Натарио... Чем дальше, тем больше усиливается теперь тоска о временах, когда власть церкви не уступала власти государства и на улицах зажигались костры инквизиции, чтобы в страхе перед пыткой и казнью содрогались бы все, кто обладал счастьем любви, недоступным для него, соборного настоятеля.
Падре Амаро гнетет не одно лишь изнурительное томление плоти. Всегда и всюду он покоряется чужой воле, подчиняется «сеньору епископу, епархиальному совету, канонам, уставу», с утра до ночи он обязан поклоняться богу. Для Амелии — он сам становится богом, как будто беря реванш за прошлое. Наслаждаясь ее запретным телом, он словно возвращает себе свободу, торжествует над «вольной» частью рода человеческого, над каждым из мужчин, кто, не нося тонзуру священника, как бы отнимал его долю счастья.
Торжество падре Амаро отравлено страхом. Он дрожит, что его деспотической власти над душою и телом Амелии придет конец, и он сам нагоняет страхи и ужасы па эту смятенную душу. Чем сильнее страсть падре Амаро, тем очевиднее, что чувство его не может быть истинным, искренним. Запретная любовь католического священника уже по уставу церкви и по условиям жизни, ему предначертанным, не может не быть лицемерной, лживой, циничной.
Последний мазок, последний штрих к портрету героя — встреча каноника Диаса с падре Амаро в Лиссабоне, у памятника Камоэнсу. «Вот бы кого тебе поисповедовать»,— тихо сказал каноник, провожая взглядом барышню с девственной талией. «Прошли те времена, учитель,— усмехнулся падре Амаро.— теперь я исповедую только замужних».
Итак,-падре Амаро вполне усвоил правила игры. Португальский «милый дружок» исполняет теперь уже привычную роль в грязном спектакле, который провинция и столица разыгрывают с благословения церкви. Хранитель прогнивших устоев и враждебного живой жизни порядка, падре Амаро теперь клетка, молекула преступно-циничного общественного организма, источающего как продукт своего гниения — мракобесие и лицемерие.
Эса отчетливо видит: сила реакции — в слабости противника. Тусклый мыслью, трусливый падре Амаро. равно как весь лагерь ханжей и святош, не одержал бы верх, если бы те, кто бросает им вызов, действительно воплощали в себе — как им кажется — отвагу и мощь прогресса. Увы, лицемерие — порок универсальный.
Эса знает цену прогрессистам Лейрии. И склонен судить «своих» порою строже, чем клерикалов. Росчерком пера расправляется он поэтому с дядюшкой Патрисио, владельцем лавки на Базарной площади, либералом из «ветеранов», чья историческая миссия — глухо рычать вслед проходящим мимо священникам. Поэтому больше всего достается «Кавуру здешних мест», вождю прогрессистов Лейрии, самому доктору Годиньо.
«Могучий интеллект», «светлая душа» и проч. и проч., как уверяет в каждом номере «Голос округа». Но недавний редактор «Эворского округа» Эса великолепно знает цену и комплиментам прессы. Не обремененному совестью писаке, чье бойкое перышко эти комплименты разбрызгивает, Эса жалует прозвище «горбун», причем скорее за искривленную душу, чем искривленную спину. Опору порядка и власти, непременного секретаря Гражданского управления Гоувейю Ледезму, когда-то известного в лиссабонских борделях под кличкой «Биби», а теперь изрекающею, окутавшись облаком государственной тайны: «Доктор Годиньо отдает должное правительству, а правительство отдаст должное доктору Годиньо»,— Эса аттестует словечком «пустобрех».
«Пустобрех» — вот найденное слово, нужды нет, что пришло оно на ум падре Натарио. Когда непременный секретарь, зная, что такое падре Натарио, падре Брито и другие, толкует насчет религии «либеральной», гармонирующей с прогрессом, с наукой,— он пустобрех. Когда доктор Годиньо, приняв величественную позу, изрекает гневные слова насчет материализмов-атеизмов и торжественно заверяет, что пусть Европу предадут огню и мечу, но в Лейрии, пока доктор Годиньо жив, вера и порядок неприкосновенны,— он остается напыщенным, отвратительным пустобрехом и таким же ханжой, как худший из клерикальной братии и любой из раздутых водянкою величия поборников лейрийской свободы. Не забыть бы среди них аптекаря Карлоса, фигуру ничтожную, которая именно по этой причине оказывается законченным воплощением местного либерализма, его карикатурной отваги, грошового пафоса и заодно — верноподданной ненависти к «фанатикам-республиканцам»: аптекарь «почти готов» отпустить им синильной кислоты вместо своих благотворных микстур, высшего достижения науки.
Наборщик из «Голоса округа» Густаво — образ такого фанатика-республиканца. Образ, окрашенный ласковой, добродушной иронией, четко отделяющей его от либералов.
Знаменательна уже профессия Густаво.
Отправившись во Францию учиться социализму, Антеро де Кинтал тоже поступил в наборщики, причем в ту типографию, где работал наборщиком Прудон, чтобы как можно больше узнать об «Учителе» и взглянуть на окружающее его глазами. Еще более знаменательна мечта Густаво вступить в Интернационал, присоединиться к братству народов, для которого нет ни португальцев, ни испанцев, никого и ничего, кроме справедливости... В 90-х годах, вспоминая о своей молодости, Эса писал: «Моим желанием было примкнуть к Интернационалу».
Проклятия, которые Густаво шлет Наполеону III, русскому царю, поработителям Польши, угнетателям народа; максимализм, с которым он клеймит любовь и семью (ведь в такую минуту, когда надо вызволить труд из когтей капитала, гоняться за юбкой — значит стать изменником!); юношески нетерпеливая вера, что Революция начнется завтра — и тогда он ворвется с ружьем в ресторан к дядюшке Озорио, где сейчас осушает с Жоаном Эдуардо третий графин вина, развивая идеи,— все это во многом идеи самого Эсы п его друзей из «Сенакля».
Наборщик-республиканец, конечно, далек от учения Маркса. Он еще на стадии утопических мечтаний, и ближе всего ему, очевидно, анархический социализм Бакунина, как раз в ту пору особенно распространенный в романских странах. Однако, помимо смутных идей, есть у Густаво и доброе сердце. Он единственный, кто готов искренне и немедленно помочь безутешному жениху, потерявшему и невесту, и работу. Его ли вина, что в карманах нет девяти милрейсов, нужных для покупки печатной бумаги? Несчастных и проклятых девяти милрейсов, к сожалению, необходимых, чтобы набрать текст трактата, которым Жоан Эдуардо повергнет наземь иезуитов и духовенство, административную власть папства и всю церковь.