Страница 7 из 41
— С ребенком нужно все время разговаривать, — учила она меня, но я не могла.
Слова застревали в горле, и мне не хотелось их произносить. За моей спиной стояли бессонные ночи, перед глазами, как в страшном танце, крутилось гетто. Хороводы людей. Кланяющиеся марионетки: Вера, толстяк, интеллигент и папа… Он был такой же, как они, — язвительный, чужой.
Временами я была не в силах это выдержать, боялась, что сойду с ума. Я вставала и закрывалась в ванной, но, когда сидела там дольше обычного, до меня доносился голос твоей мамы:
— Кристина? Ты плохо себя чувствуешь?
В эти минуты я не могла ее выносить. А точнее, не могла выдержать ее доброты. Так же как и доброты отца. В своем отношении ко мне они были чем-то похожи. Это мучило меня, ведь он умер и ушел из моей жизни навсегда. Я не могла с этим согласиться. Каждую ночь передо мной возникал этот хоровод теней из прошлого. Я была отделена от них, но они меня видели. Заглядывали прямо в глаза, и это было похоже на безумие. Они кланялись в конце спектакля, а ведь этот спектакль продолжался дальше, финальная сцена предстояла только в апреле…
Приближалась Пасха. Твоя мама пекла куличи. У нее было полно дел, и она гнала нас из дома.
— Идите погуляйте, — говорила она нам.
Я увидела поднимающийся над гетто дым. Что я тогда почувствовала?
Сначала услышала доносящийся откуда-то издалека звук, который помнила с сентября тридцать девятого.
Это были выстрелы… Я не понимала, в кого стреляют, но мое сердце наполнилось страхом. Мне хотелось заткнуть подушкой уши, чтобы ничего не слышать. Но звук нарастал. Потом в сторону гетто со страшным свистом полетели самолеты, начиненные бомбами. Я даже видела пропеллеры, разрывающие воздух… Были минуты, когда я думала о том, что мое прошлое вот так же превратится в пепел. Но это было бы слишком просто…
В Великую пятницу мы ходили в костел к гробу Спасителя. Следуя за женщиной в черном, ведущей за руку маленького мальчика, я испытывала странное ощущение. Казалось, будто я привязана к ним невидимой нитью. Даже когда женщина, оборачиваясь, звала меня: «Иди сюда, Кристина, а то мы тебя потеряем», это чувство не покидало меня.
Может, потому что я до сих пор не могла привыкнуть к этому чужому для меня имени. В тот день, увидев дым и услышав выстрелы, я осознала: последовав за отцом, я сделала свой выбор. Я ведь могла отнести себя к любому из двух народов, чья кровь текла во мне. Тогда, в Великую пятницу тысяча девятьсот сорок третьего года, я почувствовала себя еврейкой и жаждала оказаться там, за Стеной, чтобы присоединиться к тем, кто борется. Это было бы моим искуплением. В моих глазах стояли слезы. У твоей матери в глазах тоже стояли слезы. Она опустилась на колени перед алтарем, я сделала то же самое.
— Помолимся за них, — сказала она, — чтобы Бог послал им легкую смерть…
Даже она, эта женщина, преисполненная христианской милости, не оставляла нам шанса.
Это было для меня ударом. Твоя мама относилась ко мне, словно к ребенку. Она и понятия не имела, кто я на самом деле. Может, ее обманул мой вид — старенький плащик, волосы, заплетенные в косички.
Когда я выходила в зал нашего борделя в коротенькой юбке и на каблуках, казалось, ноги у меня «растут от ушей». Так сказал один из клиентов. Теперь я боялась как-нибудь столкнуться со Смеющимся Отто, хотя вообще-то не была уверена, что он узнает меня в новом, преображенном виде. Преображенном… Почему я так написала? Ведь все было абсолютно наоборот. Преображение наступило тогда, когда я стала девкой напрокат, для особого случая. Я давно уже другая, почему же меня так мучает прежний образ? Вместо того чтобы чувствовать благодарность к твоей матери, я еле сдерживала раздражение. К счастью, она этого не замечала. Она жила в своем мире добрых поступков. Ничего другого для счастья ей уже не требовалось. У нее были Михал, любимый внук, и пригретая сиротка в моем лице. Она могла дать выход своей доброте… Так писать просто непорядочно, но ведь я на самом деле очень плохая… Я так же относилась к самому близкому мне человеку — отцу. Его мораль там, в гетто, была абсолютно бесполезна, когда нужно было заполнить пустой желудок. Беспомощность отца вынуждала меня действовать. Если бы он нашел в себе силы и дал кому-нибудь знать по ту сторону Стены, возможно, нам смогли бы как-то помочь. Однажды такой случай представился. Уже после полной изоляции гетто кто-то принес нам посылку. Я подумала, что, может, кто-то узнал о нашем положении и теперь будет помогать нам, но, когда спросила об этом отца, он посмотрел на меня с грустью:
— Элечка, этот человек один раз уже рисковал…
Отец замкнулся в своем мире, оставляя меня на растерзание другому. В нем, чтобы выжить, я должна была стать другой. Но если бы твоя мама узнала правду, она была бы не в состоянии ее понять. Может, даже выгнала бы меня, сказав, что в доме, где живет невинный ребенок, таким, как я, нет места. Были минуты, когда я хотела рассказать ей о ее заблуждениях. И тогда в моих глазах появлялось что-то недоброе. Однажды она поймала такой взгляд.
— Боже, как ты на меня посмотрела, — со страхом проговорила она.
— Просто задумалась, — коротко ответила я.
К счастью, она не спрашивала о чем. Думаю, меня раздражало в ней нарушение пропорций. Ведь на свете не бывает абсолютно хороших и абсолютно плохих людей, а твоя мама в этом смысле — само совершенство. Настоящая католичка, воплощающая в жизнь все христианские принципы. Можно сказать, она ежедневно сверяла свои поступки с десятью заповедями Библии. Она наперед мирилась со всеми испытаниями, что посылала ей жизнь. Когда пришло известие от твоей жены из Освенцима, я с интересом стала наблюдать за ее реакцией. Надев очки, она изучила открытку, написанную на стандартном бланке. Ее лицо сделалось печальным — и все. Потом я увидела, как она молится перед иконой — наверное, о легкой смерти для невестки… Хочется написать о твоей матери хорошо, но как-то не выходит. Удивительно. На самом деле я думаю по-другому, но стоит взять в руки перо, как мои мысли превращаются в злые, а точнее, в уродливые. А может, только тогда я и становлюсь сама собой. По существу, я была к ней очень привязана. А теперь, когда она для меня еще и твоя мама… Мы провели с ней вместе полгода. В конце сентября поехали под Варшаву к какой-то вашей знакомой, точно не помню ее фамилии, пани Пудлинская или пани Лалинская. Вот имя твоей мамы я запомнила навсегда. Однажды кто-то спросил, войдя в комнату:
— Эльжбета, ты идешь?
Я запаниковала, но потом поняла, что обращаются к ней.
Был жаркий день, и мы пошли к реке. Михал плескался в воде, а мы загорали на солнце. Твоя мама прикрыла нос листком, это выглядело очень смешно.
— Как будто нет войны, — проговорила она. — Если бы с нами были Анджей и бедняжка Марыся, я бы чувствовала себя как в раю.
Потом она замолчала, и я подумала, что она задремала. Даже хотела предостеречь ее, чтобы не спала на солнце. Я, правда, тоже лениво нежилась в его лучах. Лежала, не думая ни о чем. В какое-то мгновение, бросив на нее взгляд, я ужаснулась. Мышцы лица расслабились, челюсть как бы сползла набок. И этот лист на носу… Она была без сознания. Сдавленным шепотом я позвала пани Лалинскую или Пудлинскую, которая сидела в тени. Твоя мама стала такой тяжелой, что мы не могли ее сдвинуть с места. Прикрыв ее лицо от смертоносных лучей солнца, пани побежала за помощью.
Из воды вышел Михал.
— Что с бабушкой? — спросил он.
— Заболела.
Тогда ребенок подошел ко мне и сунул свою ручонку в мою: он инстинктивно почувствовал — мы остаемся одни. В это мгновение наши отношения резко изменились. Мы оба поняли, что осиротели. Это не означало, что мы похоронили ее при жизни, просто она перестала быть главной фигурой и теперь сама нуждалась в помощи. Твоя мама прожила еще два дня, даже пришла в себя, но не могла произнести ни слова. Только глаза… Они хотели мне что-то сказать. Она мучилась, пытаясь что-то сказать, и я поняла.