Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 91



Однажды, когда возвращались с тренировочной стрельбы, Витя вдруг сказал:

— Как по-твоему — списывать ведь нехорошо? Только без смеха.

«Без смеха», да ещё с налёта, ответить было нелегко. Но в это время они стали переходить улицу, а на другой стороне Гриша всё-таки ответил:

— Смотря как. Если всё списывать подряд, конечно, нехорошо. А если всё равно знаешь, а только так, для точности — дело другое.

Витя помолчал и потом проговорил:

— Значит, если… ну… ответ почти сходится… Разница там на десять или пятнадцать… Тогда ничего?

— Что «ничего»? — спросил Гриша. — И что «десять» или «пятнадцать»?

— Ничего, если другой подскажет?.. Поможет?.. А?

— Ничего, — сказал Гриша и с удивлением поглядел на Витю: чего он, вроде даже заикаться стал?

— Мне в пятницу на разряд стрелять, — сказал Витя. — Придёшь мишени менять?

— Ясно, — сказал Гриша.

И тут Витя сказал быстро, как будто хотел поскорей отделаться от своих слов:

— Ты, когда в блиндаже будешь, возьми мишени две-три с десятками и девятками, а потом сунешь вместо самых плохих. Я ведь могу хорошо стрелять, только вот разволнуюсь и срываю… Сделаешь?

— Ой, что ты! — сказал Гриша. — Как же?..

— «Как же! Как же!» Сам говорил, если всё равно человек знает, то подсказать можно… А ведь это что? Самая обыкновенная подсказка. Только не в тетрадке, а на мишени. Ну?

— Не знаю, — сказал Гриша.

— Чего тут знать? Если хороший товарищ, то сделаешь. А если трус…

— При чем здесь «трус»? — сказал Гриша.

— При том! Какая разница — в классе или в тире? Задачка или мишень? Скажи?

Сказать Гриша не мог…

В пятницу он сидел в блиндаже, слушал команды по полевому телефону, менял мишени и часто прикладывал руку к животу. Но живот у него не болел. Просто под куртку, под ремень брюк, он запихнул картонную папку. А в папке лежало три мишени, и пробиты в них были только девятки и десятки.

Грише хотелось просидеть здесь всю жизнь, и чтобы наверху никого не было, и не надо было вылезать… Никогда… А сухие щелчки выстрелов — пусть это просто метеориты, которые падают на блиндаж из космоса. И рядом с ним не ребята из разных школ, а юпитерцы или нептуняне, которые не знают нашего языка и ничего не понимают в наших делах — в стрельбе, в мишенях, в очках…

— Последняя серия кончена. Сдать мишени судье подсчёта! — послышалась команда.

Из блиндажа Гриша вышел последним. Под его курткой, на животе, в картонной папке лежало по-прежнему три мишени, только пробиты в них были не девятки и десятки, а пятерки да семерки…

Что было дальше, Гриша не любит вспоминать, однако события того дня нет-нет да сами напомнят о себе. То сон приснится: огромная мишень, но, оказывается, это вовсе не мишень, а главный судья подсчёта. Он хватает Гришу за руку, и они проваливаются в блиндаж и летят, летят в темноте… А то, уже наяву, Гриша встретится глазами с Витей, оба отвернутся, как будто каждый из них невидимка для другого, но всё равно Гриша вспоминает…

Вспоминает, как вызвали его вдруг в судейскую коллегию.

— Ты менял мишени Шорина? — спросил главный судья.

«Не я!» — хотелось крикнуть Грише на все поле.

— Я, — ответил он.

— Так вот, три мишени недействительны.



— Почему? — спросил Гриша.

«Зачем я это спрашиваю? — подумал он. — Глупо как».

— Почему? — повторил он.

— Расскажем? — спросил главный судья и посмотрел на остальных судей.

Грише показалось, что он улыбнулся.

— На каждой мишени, — сказал главный судья, — кроме печати, мы ставим свои тайные значки. Какие — это уж, извини, наш секрет… Так вот, где настоящие мишени?

— Сейчас, — сказал Гриша.

Он сорвался с места и побежал. Куда угодно — за деревья, в блиндаж, на другую сторону земного шара! Только чтоб не видали, как он будет вынимать из-под куртки эту проклятую шапку!..

А потом главный судья объявил решение судейской коллегии: результаты Виктора Шорина не засчитывать, его самого дисквалифицировать на всё время. До совершеннолетия. Того, кто помогал в обмане, отстранить от всех тренировок и соревнований на один год…

— Паршиво, — сказал Гриша Вите.

Больше он ничего в эту минуту сказать не мог.

— Потому что: не умеешь — не берись! — крикнул Витя.

Он повернулся и пошёл.

— Да, не умею! — закричал Гриша ему вслед. — Не умею!.. Ну и что?..

Вот о чём не хотел сейчас думать Гриша, прогуливаясь взад и вперед от стола судейской коллегии.

Осталось два выстрела. Он снова стал тихонько напевать «Я на камушке сижу…» Ведь, не будь этой песенки, не держать бы ему, наверное, в руках винтовки, не знать, что такое «мелкая» и «высокая» мушка, не целиться с замиранием сердца в чёрную червоточину на белом круге…

А по тому, как одобрительно перешёптываются судьи, глядя на Гришу, можно почти наверняка предположить, что и без двух последних выстрелов он завоевал уже звание чемпиона города.

Решился опубликовать в конце книги этот легковесный рассказец только потому, что он о мальчике Грише, племяннике Риммы, кого она любила всю свою жизнь и кто отвечал ей тем же.

Как она слушала тогда, в Минске, эту историю, которую, наверняка, знала раньше! Как смотрела на главного её героя!..

Отношение Гриши к Римме я, по-настоящему, понял незадолго до её кончины — когда она в очередной раз лежала в больнице, где он часто навещал её. Ей требовался уже уход нянек, которых, естественно, не было в помине — мы нанимали их со стороны. Гриша нередко выполнял их функции. Помню, он говорил мне, что, к его собственному удивлению, все эти тягостные, малоприятные процедуры не вызывают у него чувства стеснённости, неловкости, даже сострадания — он не ощущает при этом беспомощности, униженности, жалкости больного человека, совершенно не думает об этом. Он, по-прежнему, видит Римму красивой, здоровой, женственной… и ему радостно прикасаться к ней, зная, что он помогает ей… может помочь… ему приятно…

Что это? Если не извращение, то, наверное, это и есть высшая степень любви?..

Римма уехала из Минска на несколько дней раньше меня: ей нужно было на работу. Я ещё немного гастрономически поблаженствовал под опекой её сестры; повыступал перед ней в роли адвоката дочери (кстати, совершенно бескорыстного и искреннего), так как мне казалось, что Таню она подвергает осуждению гораздо чаще, нежели сына; с удовольствием и интересом ещё послушал рассказы Лёни о музыке и саму музыку; снова побродил по городу, испытывая непроходящую зависть к его (в сравнении с Москвой) спокойствию и к мирному сосуществованию в нём пешеходов и автомобилей.

После всего этого я отправился домой с проснувшимся желанием работать и написать что-нибудь… этакое. В общем, действительно, почувствовал себя отдохнувшим и набравшим свежих сил.

На вокзал меня проводила Таня. Она даже вошла со мной в вагон и пробыла до самого отправления поезда. Она мне нравилась, и что-то говорило мне, что я ей — тоже. На прощанье мы поцеловались почти по-родственному, но, наверное, не совсем. Что почувствовал не столько я, сколько сосед по купе. Когда Таня ушла и поезд тронулся, он подмигнул мне и сказал:

— Молоденьких любишь?

— Это племянница, — пояснил я.

Однако он не поверил…

Каких-нибудь сорок лет спустя, когда Таня, давно живущая в одной из стран Европы, приехала в Москву повидать родственников (и меня в том числе), я написал: