Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 91



Гриша думал и думал, и, наверно, в голове у него на нервной почве привычно заплясали мотивы, которых он вдоволь наслушался, и слова к ним тоже — про зиму, про снег, про белую степь…

«По дороге зимней, скучной…» — билось у него в голове. И потом: «Белый снег валит, валит…» и «Хороша ты, матушка-зима!..» И, конечно, «Вдоль по улице метелица метёт…» Даже вспомнил со старой пластинки: «В дверь стучится зимний вечер, а на сердце зимний хлад…»

Но всё это ничему не помогало. В полном отчаянии он присел на тахту… И вдруг!..

Вдруг все отдельные слова и фразы стали складываться в стройную картину — и всё в ней было, что необходимо для настоящего сочинения: был сюжет, был главный герой, было описание природы — и дело происходило морозной зимою!

В общем, прежде чем он окончательно сообразил, что происходит, его рука потянулась к тетрадке, он схватил шариковую ручку и, ещё стоя у стола, написал первую фразу: «Степь да степь кругом…» А потом пододвинул стул, уселся и написал всё остальное…

Через несколько дней учительница литературы стала раздавать сочинения о зиме, и лучшие из них читали перед всем классом.

— …А сейчас, — сказала учительница, — вы услышите самое, как бы это сказать, оригинальное сочинение. Такое, что просто ума не приложу, как его оценить. Надеюсь, вы все мне поможете…

И она вызвала Гришу к доске, вручила ему его сочинение и попросила прочитать вслух.

Вот что он прочитал.

«Степь да степь кругом. Белая степь, потому что зима, а путь лежит очень далёкий. И в этой глухой степи замерзал один шофёр (любитель). Но вот он набрался сил перед смертью и сказал своему товарищу, который сидел рядом в кабине и был жив-здоров: „Ты, товарищ мой, не думай обо мне плохо, если я чего сделал не так: всё ведь бывает… А здесь, в степи, ты схорони меня, пожалуйста, ладно? И машину мою, „москвич-407“, отдай моему отцу, а матери передай большой привет. А жене скажи, не забудь, что я в степи замёрз и что нашу эту… дружбу никогда не забуду… Да, и пускай она не очень плачет, а если чего, то может и замуж выйти. За другого. Мне-то что…“»

Гриша умолк. В классе многие смеялись, кто-то попробовал запеть, но учительница подняла руку.

— Тихо!.. Заканчивай, — сказала она Грише. — Там ведь ещё одно предложе… То есть, куплет.

И Гриша дочитал:

«Кругом была степь да степь, белая и зимняя, и в этой степи так и замёрз тот шофёр (любитель)».

Когда все успокоились, учительница сказала, что, поскольку сочинение, которое сейчас все услышали, немного необычное, то и отметку за него она вынуждена поставить не совсем обычным способом, а вот, например, из такого расчёта:

За использование чужого сюжета… сколько?

— Три! — закричало большинство.

— Согласна. Три… А за использование чужих слов?



— Три!

— Вы слишком добры. Не согласна. Два… Теперь за собственную обработку?

— Пять!

— Опять не согласна. Четыре… Ну, а за находчивость?

— Пять!

— Я тоже так считаю. Пять… Значит, средняя отметка?

— Три с половиной! — закричали лучшие математики класса…

В ту ночь от Гриши, пока не уснул, не отвязывалась грустная мелодия этой песни. Но зато новое утро он встретил жизнерадостным мотивом:

Мать Гриши красиво пропела эти строчки, а гости поняли намёк и снова наполнили рюмки.

На следующий день Зося и Адам продолжили путь в Варшаву, до которой оставалось всего пятьсот километров, а я решил позвонить моему однокласснику тридцатилетней давности Кольке по номеру телефона, сообщённого мне отцом Гриши и Тани. Ответила, конечно, секретарша и железным голосом сказала, что товарищ Ухватов на совещании, но я с не меньшим железом сообщил, что приехал из Москвы, товарищ Ухватов знает обо мне и пускай мне позвонит сам, когда освободится. И, знаете, он позвонил! И сказал своим почти школьных времён голосом, что ждёт меня завтра дома к вечеру. И я пришёл. В обычную городскую квартиру, большую, но не слишком. И без обслуги и охраны. Во всяком случае, видимой.

Пришёл — и, признАюсь, немного размяк. Что, в общем, не удивительно, а вполне естественно. И, по правде говоря, я туманно помню всё, что происходило в тот вечер, и, скорее всего, причиной тому было не чрезмерное волнение, вызванное всплеском сентиментального чувства — хотя, чего греха таить, было и это, — а то, что почти сразу мы сели с Колей за стол и начали отмечать встречу. Нас угощала его жена, насколько помню — приятная ненавязчивая женщина, какое-то время с нами был и их сын, мальчишка лет десяти, но, в основном, мы были, кажется, одни. И говорили, всё время говорили. О чём? Убейте, не помню, но, во всяком случае, не о том, что могло и должно было нас разделять, а, как мне помнится, о Витьке Фрише и об Андрюшке Макарове, которые рано женились на наших соученицах Ирке и Миле; о руководительнице драмкружка Людмиле Александровне, о «грозе слободки» Фёдоре Фёдоровиче и о любимой многими учительнице литературы Татьяне Григорьевне; а больше всего, наверно, о том, какую я, Юра Хазанов, проявил личную смелость и «любовь к дружбе», если можно так выразиться, когда в отместку за надругательство над этой любовью решительно и бесповоротно бросил ко всем чертям школу, родной дом и умчался неизвестно куда…

Не могу ручаться, что говорили мы именно обо всём этом, но твёрдо знаю, что, в любом случае, я не нарушал законов гостеприимства и не пытался выяснить у Кольки, зачем они у себя в Белоруссии гнобят хороших писателей: Василя Быкова, Алеся Адамовича, Светлану Алексиевич, и неужели ему не стыдно состоять в партии, которая творила и творит такие страшные дела под своими гуманными лозунгами. И ещё не спрашивал я у него: как он относится к тому, что недавно арестовали моего лучшего друга Юльку Даниэля?.. И как он, Коля, смотрит на то, что… Словом, ничего этого я у него не спросил.

Он тоже, помнится, не пытался вызнать у меня, за сколько «тугриков» я продался западным средствам массовой информации — всем этим «Свободам» и «Би-Би-Си», и неужели я так ненавижу страну, которая учила и лелеяла меня, что нахожусь на поводу у всяческих врагов, недобитков и евреев…

Нет, он наверняка так не говорил и даже не думал, но, как я уже признавался, в голове и в глазах у меня стоял туман, или что-то в этом роде, который с трудом рассеялся только к середине следующего дня.

Надеюсь, вы не подумали, что в моих словах кроется грязный намёк на то, что Колька решил отравить меня чем-то? Если и так, то он хорошо «травился» вместе со мной и пил, пожалуй, даже в бСльших количествах, потому как был у себя дома, а закусывал всей этой невидалью из спецраспределителя белорусского ЦК намного скромнее, чем я, поскольку давно уже привык к подобному изобилию.

В общем, хочу сказать одно: мы здСрово тогда заложили за галстук, который, помнится, Колька не снимал, даже сидя за столом. (Он и в школе был порядочным пижоном.) И я абсолютно уверен: мы не могли не вспомнить о наших «когдАтошних» распитиях креплённых вин прямо из горлышка на школьной лестнице, ведущей на чердак; о вечеринках в доме у Соньки Ковнер на Башиловке, где мы баловались уже более серьёзными напитками, среди которых были, если память не изменяет, «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, «Горный дубняк» (ох, противный!), «Запеканка», «Перцовка», «Ерофеич» и ликёр «Какао-Шуа» для девчонок. А покуривали мы там «Пушку», «Тройку», «Нашу марку»… Всё это, если сонькиных родителей не было дома.

Уверен также, что не оставили мы без внимания и тот случай — там же, в доме у Соньки, когда подвыпившие мальчишки решили на спор, под испуганные крики девчонок, перелезть с балкона сонькиной комнаты в окно комнаты родителей. А дело было на третьем высоком этаже, над булыжной мостовой… А помнишь, Колька… нет, ты, конечно, не помнишь, как ты вышел тогда на улицу проветриться и не мог потом попасть обратно в подъезд — тебя всё время относило в сторону… А как Мишка Брукман принёс однажды ко мне заграничный патефон, привезённый из Маньчжурии, где работал раньше его отец? Я позвал тебя, и мы слушали — помнишь? — заграничные пластинки, на которых пел белоэмигрант Пётр Лещенко. Его песни были у нас под запретом… Он пел: «На столе бутылки-рюмочки…», «…голубые глаза, вы пленили меня…» И «Последнее танго», и «Чубчик»… Мишкиного отца вскоре арестовали, а Мишка потом погиб на войне… Пётр Лещенко тоже умер у нас в тюрьме, после войны…