Страница 82 из 91
Я начала возиться с ужином. Пригласила троих к нам за стол. Остальных работница увела на кухню, где жарилась уже свинина. Гости сняли плащи, остались в гимнастерках, в меховых безрукавках. Мой дорогой Щуречек достал откуда-то бутыль с самогоном. Налили в стаканы, рюмок не было.
— Что ж, — сказал Миша. — Первый тост за вашу свободную Польшу.
За всю войну мы с отцом ещё не слышали таких слов. Перехватило дыхание, захотелось плакать. Отец поднялся со стула.
— Да, за свободную Польшу и за свободную Россию, господа офицеры! — воскликнул он.
«Господа» улыбнулись.
— Спасибо большое, — сказал Алёша. — Только какие мы господа?
Они жадно ели, а я изучала наших вечерних гостей. Миша — высокий, плечистый, с тёмными глазами, курчавыми, давно не стриженными волосами. Лицо казалось почти свирепым, если бы не детская улыбка. Родом он был из Москвы, учился перед войной на третьем курсе института. Алёша, наоборот, светловолосый, щуплый, какой-то робкий. Даже не верилось, что был учителем. А доктор, ленинградец — с проседью, молчаливый и неулыбчивый.
После еды пели песни. У Миши оказался чудесный голос… «Он уехал, ненаглядный, не вернётся он назад…» — пел Миша, а я вспоминала, что совсем недавно в этой же комнате, у печки, сидел мой друг, Бронек… Сейчас он где-то в лесах, воюет с немцами… Господи, пусть он будет жив…
Внезапно Миша перестал петь, спросил:
— Пани тоскует о ком-то, кого здесь нет?
— Какой вы догадливый, — сказала я. — А у вас хороший голос, похож на цыганский.
— А пани похожа на принцессу из сказки. Не хватает только белого длинного платья и короны. Белые туфли уже есть. — Он показал на мою рваную обувь. — Вот смотрю я на тебя, Зося, и кажется, всё это сон, и он сейчас кончится, а как буду жить дальше — не знаю.
Я рассмеялась: очень уж не соответствовали слова всему виду говорившего. Тут вошёл кто-то из партизан, и Миша сказал:
— Собирайтесь, ребята, скоро уходим!
Я вспомнила, как один из немецких интендантов, инженер Восс, приезжавший проверять хозяйство, говорил нам с отцом не то в шутку, не то всерьёз, что, если появятся партизаны и заберут что-нибудь, мы должны взять у них расписку, обязательно с печатью. Иначе веры нам не будет. Я сказала об этом Мише и добавила:
— Вам не трудно написать, что вы забрали у нас двух свиней?
Партизаны смеялись до слёз, даже доктор, а Миша сказал:
— Это же просто здОрово — значит, немцы уже официально признали наше партизанское движение. Только почему Зося говорит о двух? Наши ребята и одной не съели.
— А вам жалко написать «две»? — сказала я. — Остальное съедите, когда придёте в следующий раз…
Так началась наша дружба с партизанами.
Как-то на рассвете меня разбудила работница, испуганно прошептала, что ко мне пришёл незнакомый человек. Русский. Я вышла к нему.
— Секретное дело, — сказал он, и в полутьме мне показалось, он улыбается. — Вот, от нашего командира…
Он протянул какой-то сверток. Я подошла поближе к окну, развернула… и что там было! Туфли! Только какие! На французском каблуке, ярко-красного цвета, очень красивые, но подходящие больше для роли Сильвы из известной оперетты.
— Что мне с ними делать? — спросила я.
— Приказано, чтобы надела и носила на здоровье! — гаркнул партизан. — И ещё записку командир просил написать: как понравились. Можно по-польски.
— МАтка бОска! — сказала я. — Они же для сцены или для цирка. Разве в них пройдёшь по снегу, по грязи?..
Я взяла бумагу и написала: «Миша, спасибо за туфли. Очень красивые. Буду в них ходить всю жизнь!» Правду о туфлях мы с этим партизаном договорились сохранить в тайне…
Миша изредка бывал у нас, но подолгу не задерживался. Хорошо было нам сидеть возле печки и разговаривать. Он умел рассказывать, но умел и слушать. А это не часто у людей бывает.
Как-то раз мой отец заговорил с ним о 1937 годе в Советском Союзе, об арестах, о высылке людей в Сибирь, спросил, неужели все они враги, все виноваты. Миша сказал, что ничего не знает об этом, что любит Сталина, верит ему. И если Сталин так делал — значит, надо было. Отец возражал, говорил, что не может быть в стране столько врагов — и женщины, и дети; что это — жестокость, лютость, тирания… Сказал, что Сталин и в мирное время пролил много крови… этого забыть нельзя… что в нём ничего нет от Бога, только от дьявола…
Миша вдруг побледнел, вскочил со стула и закричал:
— Я запрещаю, пан Михал, в моём присутствии так говорить о нём! Если бы это сказал кто-то другой, я застрелил бы его на месте!
— Стреляй, чёрт с тобой! Пся крев! — Я ушам не поверила, что отец может такое выговорить. Но не испугалась: я уже немного знала Мишу.
Они оба стояли, гневно глядя друг на друга, и тяжело дышали.
— Щуречек, — сказала я, — разве так можно?.. Успокойтесь… вы оба… Миша, мой папа любит Россию, он учился в Петербурге, окончил там Лесной институт. Ещё до вашей революции. А сколько русских книжек он прочитал! — и зачем-то добавила: — Я знаю русскую литературу лучше, наверное, чем польскую…
Миша был бледен как полотно, я со слезами просила его не принимать так близко к сердцу слова моего отца. Но Миша молчал. Потом резко повернулся и, не попрощавшись, вышел из комнаты.
Мы тоже не говорили ни слова. У меня мелькнула мысль, не прикажет ли Миша своим партизанам поджечь наш дом, но я отогнала её.
— Дорогой мой Щуречек, — произнесла я наконец, — как ты мог такое ему сказать? Ведь для него Сталин это всё, понимаешь? Как для нас хзус Христус.
— Замолчи! — сказал отец. — Не смей так говорить…
Несколько недель я Мишу не видела. Но потом он появился вместе с доктором и с несколькими партизанами. Вид у него был ужасный: рука забинтована, исхудал, глаза блестят, как у тяжелобольного.
Мой добрый Щуречек! Первые твои слова были:
— Миша, прости, пожалуйста, меня, старика, что я кричал на тебя… Только не думай, будто я испугался. Просто понял, как ты молод, как смел и благороден. И не нужно сейчас… Пусть время рассудит.
Отец поцеловал Мишу в голову, тот обнял моего Щуречка здоровой рукой и тоже поцеловал. Я смотрела на них, у меня защипало в глазах, и вдруг я поняла, что ко мне пришла любовь! Да, я люблю этого парня! Он прекрасен…
— Миша, ты совсем болен, у тебя жар, — сказала я. — У нас есть знакомый аптекарь в городе. Я поеду за лекарствами.
— Потом, Сонечка, спасибо, не надо. — Он уже не первый раз называл меня русским именем. — Сейчас я хочу только горячего чая и лечь… лечь…
Мы уложили Мишу на кровать, дали чаю, смерили температуру. Она была очень высокой. Доктор сказал, это опасно, лучше бы Мише остаться, только он не знает…
— Он должен остаться, — сказала я. — Мы за ним присмотрим. Немцев давно уже у нас не было. Да в такой мороз они и не придут. Верно, тАтусь?
Отец с доктором вышли из комнаты, я осталась возле постели. Миша лежал с закрытыми глазами; он, видимо, не слышал нашего разговора. Я сидела и смотрела на него. Вдруг он открыл глаза и сказал:
— Сонечка, я не могу без тебя жить… Поверь мне… Сегодня был бой… Двух ребят убило, меня ранило… Я привёз тебе трофейный одеколон и спички… спички… на кухне…
Я не понимала, говорит он в полубреду или осмысленно, но слушала, не прерывая.
— Сонечка, мне показалось сейчас, я умираю, и стало страшно, что не увижу тебя… И я понял… понял, что люблю…
— Я тоже, Миша, — прошептала я, но он не услышал. Я наклонилась и поцеловала его в жаркий лоб, в горячие губы. — Спи, завтра тебе станет лучше…
Он уже спал. Я вышла в столовую. Отец и доктор сидели у огня. Доктор хмуро и серьёзно посмотрел на меня.
— Соня, — произнёс он, — я хочу, чтоб ты знала, если не знаешь. Миша Минин, несмотря на молодость, выдающийся командир. У него настоящий военный талант, его все любят… И ты тоже, — добавил он, и улыбка выглядела странной на его всегда сумрачном лице. — Но сейчас дело не в этом… Извини, я вынужден тебе сказать… Миша в последнее время изменился. Это мешает его работе. А работа у него одна — трудная, страшная — воевать. Но её нужно делать. И думать только о ней. А его мысли двоятся… Понимаешь, о чём я? Он всё время рвётся сюда, в этот дом. Когда нужно и когда не нужно. Это опасно и для вас, и для него… В общем, чего много говорить. Скажи ему сама об этом… Понимаешь, девочка?