Страница 38 из 48
Весь следующий день Юра чувствовал себя не в своей тарелке: не хотелось есть, а уж водку пить — тем более, и вообще слабость какая-то. За целый день только кружки две кислого молока выпил, на мясо и овощи глядеть не мог — как в детстве на манную кашу с комками. Простыл, видать, решили хозяева и поили его чаем с вареньем.
Наутро они с Лешей двинулись обратно. Эти пять-шесть часов пути Юра не забыл за всю свою жизнь. Похожие ощущения он испытал потом, во время войны, на Северо-Западном фронте под Валдаем и еще где-то, уже не помнит, где, — когда привычное передвижение на колесах сменялось пешим — долгим и трудным: по топким или обледенелым дорогам; когда мучили жажда, изнурение, болезнь… Когда в полусознании забрел как-то на минное поле…
А в то апрельское утро, сделав один лишь шаг от порога избы, он сразу почувствовал неимоверную усталость, захотелось вернуться и лечь. Но ничего не сказал, решил: по дороге разойдусь. Они спустились к Иртышу, зашагали по шероховатым ледяным буграм.
Одно желание обуревало Юрой всю дорогу: лечь, лечь, лечь, закрыть глаза! Он переставлял ноги, как в полусне; какое-то время шел с зажмуренными глазами; спотыкался и думал с облегчением: вот сейчас упаду и ни за что уже не встану… Никогда!.. Но ни слова не говорил Леше, который шагал, не оглядываясь, не быстро и не медленно, и за всю дорогу едва произнес несколько слов.
Только дойти!.. Только бы дойти! — твердил себе Юра. — Не раскисай! Ну, подумаешь, простудился. Чего такого? Даже если грипп. Тоже ничего. Ты же не в Москве, тут сам воздух куда здоровей… И пусть Леша не думает, что городские такие уж слабаки… Мы тоже кое-что можем…
Он подбадривал себя, пытался думать о постороннем, приятном, — о том, как скоро вернется в Москву, будет рассказывать о своих похождениях, о трудной сибирской жизни, об этом героическом походе по Иртышу, когда он, почти умирающий, на последнем издыхании, прошел двадцать… нет, тридцать километров… даже верст… и ничего… ожил… был как огурчик… Он пробовал напевать любимые песни, бормотать стихи… «Эсхин возвращался к Пенатам своим»…
Но, вместо песен, стихов, рассказов об отваге, воспоминаний, в голове стучала одна мысль: идти, идти, не свалиться, не опозориться… Не отрывать глаз от Лешиных сапог… Раз-два, раз-два… Они уже идут очень долго… часов пять… нет, десять… двадцать… Значит, осталось совсем немного, а там он напьется чаю и сразу ляжет… Нет, сначала ляжет… ляжет… А сейчас надо идти… идти…
Он даже не обрадовался, когда слева показался Тобольский Кремль: не помнил, как поднялся в гору, осилил подъем к базару. У него хватило сил не выдать своего состояния, когда прощался у Гостиного с Лешей, благодарил за хорошее путешествие. Но как только тот свернул за угол, Юра рухнул на первые попавшиеся ступеньки и сидел, наверное, целый час, не в силах представить себе, как поднимется и пойдет к дому.
На следующий день лучше не стало, хотя жара не было. Просто оставили силы, не мог глядеть на еду. Елена Ивановна послала его в поликлинику, объяснила, как найти. И только Юра открыл дверь врачебного кабинета, как женщина в белом халате, сидевшая за столом, сказала:
— А, желтуха! Проходи, проходи…
Ногти, белки глаз — она подвела его к зеркалу — были совсем желтые. Ему прописали лекарство, велели есть только молочное, а мясо ни в коем случае. Последнего можно было не говорить: Юре и думать о нем невмоготу.
(Весной 1942-го из-под Старой Руссы, из 273-го отдельного автобатальона, где я занимал совершенно ненужную должность заместителя начальника штаба, перевели меня в штаб Закавказского фронта в Тбилиси. Я, конечно, не льстил себе мыслью, что там — кровь из носа! — никак не могли обойтись без двадцатилетнего малоопытного юнца; но и не задумывался над тем, для чего понадобились эти тысячекилометровые переезды и неужели на небольшую штабную должность нельзя было найти какого-нибудь лейтенанта из более близких мест?..
Но дело не в этом, я сейчас не о войне — о ней позднее, — я о желтухе.
Так вот, из Тбилиси меня вскоре направили в Иран, где формировались автомобильные части из старья, завезенного туда несколькими месяцами раньше, во время Иранской военной кампании. С этим старьем мы потом прибыли в Махачкалу. И снова я там был в отдельном автобате, снова на должности замначштаба, которая, клянусь, никому не нужна.
Там — во второй раз, и, надеюсь, в последний — я снова заболел желтухой — уж не от скуки ли опять? Она сопровождалась такими болями, что меня отправили в госпиталь…
А в Тобольске все, к счастью, обошлось без больницы и без болей, за две-три недели.
К тому времени, когда вскрылись, а затем очистились Иртыш и Тобол и пошли пароходы, Юра был уже совершенно здоров.
С Тобольском он расстался без сожаления. Ничто его здесь, откровенно говоря, не привлекло, ничто не удерживало. И ничему не научило… Так он, во всяком случае, полагал. Каким уехал, таким возвращается… Но, все равно, конечно, интересно. Есть что порассказать…
А пока что — как написано у Жуковского, в большом черном томе с картинками (Юра его «зажилил» у соседки):
ГЛАВА VI. Жизненный фон. Дружба народов и просто дружба. О Польше и о семье Жени Минина. Диалоги шумеров. Белогвардеец Леонид. Кошмар в бараке. Юра продолжает созревать. Окончание школы. Еще одно странное решение
1
Уже напрочь сгнил в безымянных рвах, кое-как засыпанных теплой июньской землей, первый эшелон зачинателей и продолжателей революционных побед пролетариата — остались скелеты с дыркой в затылочной части черепа;
уже вовсю разлагались мертвецы второго эшелона, брошенные несколько месяцев назад в мерзлую февральскую землю;
уже определились кандидаты в последующие фаланги мучеников и мертвецов, — но до того, как стать ими, многие из них сами вдоволь помучили и поубивали;
уже конституционное солнце имени товарища Сталина осветило все углы и закоулки и согнало последние тени с лика ликующей страны;
уже каждый младенец знал, что «над советской землей свет не сменится мглой, солнце-Сталин блистает над нею»;
уже на заводах и пашнях, в забоях и свинарниках, за столами с яствами и за колючей проволокой, возле доменных печей и параш окончательно сложили радостную песню о великом друге и вожде и стройными рядами шагали вместе с ней, «борясь и побеждая»;
уже французский интеллектуал Жан-Ришар Блок писал в газете «Правда», что навсегда отказался «от запятнанного достоинства граждан капиталистического мира» и яростно призывал: «Будем на чеку, товарищи, будем бдительны!»;
уже другой интеллектуал, Лион Фейхтвангер, побывавший в Москве на январском судебном процессе, написал, что никогда не забудет, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с трясущейся острой бородкой, стоял перед микрофоном и, словно читая лекцию в высшей школе, спокойно и старательно повествовал о том, как вредил в промышленности; и как Карл Радек, оттолкнув Пятакова от микрофона, сам встал на его место и начал рассказывать о своих чудовищных делах, помешивая ложечкой чай в стакане, бросая туда ломтики лимона и отпивая мелкими глотками; трудно было забыть писателю и подробные показания инженера Строилова о том, как тот попал в сети троцкистской организации и никак не мог вырваться; а также свидетельство бывшего сапожника, героя Гражданской войны Дробниса, трижды приговоренного белогвардейцами к расстрелу и чудом спасшегося, который, путаясь и запинаясь, стараясь вывернуться, был вынужден признать, что устраивал взрывы и диверсии на заводах и фабриках по заданию троцкистского центра; Фейхтвангер пишет дальше, что, хотя не все ему было ясно, однако процесс убедил в виновности подсудимых; впрочем, раскрыть до конца их вину и искупление, скромно заключает писатель, сможет только какой-нибудь великий советский литератор; и венчали мнение прозорливого автора слова мудреца Сократа: «То, что я понял, прекрасно. Из этого заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно»;