Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 48



Хорошо это или не очень, но в те годы ни Юра, ни его однокашники не разбирались, кто какой национальности, и не интересовались этим. Со стороны к этому их тоже явно не толкали. В книгах, в пьесах, в учреждениях и учебных заведениях еще не дозировали число «лиц еврейской национальности». Были, конечно, как всегда, в ходу еврейские или армянские анекдоты («…Рабинович говорит: а у моей Сары…» или: «Карапет, скажи, сколько будет дважды два…»); кто-то, конечно, не любил «армяшек» или «еврейчиков», кто-то «хохлов» или «кацапов», но все это в чисто индивидуальном плане, не организованно сверху, просто по поговорке: «сердцу не прикажешь…» Порядок в этом деле стали наводить в годы войны. (Я сейчас говорю не о немцах.) Началось с геноцида («…истребление отдельных групп населения по… национальным признакам, а также умышленное создание жизненных условий, рассчитанных на полное или частичное физическое уничтожение этих групп…») по отношению к чеченцам, ингушам, калмыкам, крымским татарам, балкарцам и еще некоторым народам; а вскоре после войны взялись и за евреев. Поголовного выселения не произошло — есть данные, оно готовилось, — но убийства, аресты, пытки, публичное осуждение, увольнение было поставлено на широкую ногу… А еще появилась процентная норма приема на работу и в институты.

Но, повторяем, в те годы, о которых идет речь, ничего подобного в помине не было, а потому Людмиле Александровне не могла прийти в голову мысль, что парикмахера Шлёму Зельцера нужно вообще выкинуть из списка действующих лиц или заменить на парубка-железнодорожника по имени Тарас.

Юре интересно было ходить на занятия драмкружка, участвовать в читке, в репетициях, в примерке костюмов, но куда больше нравились частые вечеринки после окончания репетиций. Собирались обычно у Сони Ковнер, из параллельного «десятого», на Башиловке. Это было далеко от школы — ехали на трамвае через Пресню, или по Тверской на троллейбусе. Почему выбор пал на Соню? Скорее всего потому, что они жила «шикарнее» многих: в закутке коммунальной квартиры у них было целых две комнаты на троих; к тому же отец часто пропадал в командировках. Правда, мать Сони обожала поговорить — за троих, даже за четверых, но дочь наловчилась останавливать ее на ходу и вежливо выпроваживать из своей комнатушки.

При взгляде на Соню Юре припоминалась красавица Ревекка, дочь несчастного старика Исаака, над кем так измывался жестокий храмовник Бриан де-Буагильбер и кого спас благородный рыцарь Айвенго. Такой, как Соня, Юра и представлял себе эту девушку: высокая, худощавая, стройная, с прямым носом, огромными зеленоватыми глазищами и гладкозачесанными черными до блеска волосами. Не тот тип женщин, что нравился Юре, — он предпочитал светловолосых и в большей телесной оболочке, — но не мог не отдать должного этой восточной красоте. А главное, Сонька была своя в доску: никаких капризов, разговоров: «сегодня не могу», «в другой раз», «зачем столько вина?», «слишком много народа» — ничего этого не было. В ее комнату, отделенную перегородкой и крошечным коридорчиком от родительской, набивалась куча «артистов», разгоряченных только что закончившимся театральным действом и предвкушением интимных бесед на огромной тахте, в полумраке, под звуки патефона; предвкушением тайной выпивки с тихим чоканьем стаканов — чтоб не услышала Сонькина мать; ожиданием еще большей близости во время танцев, возле книжной полки, в углу комнаты, на балконе…

Миша Брукман приносил свои харбинские пластинки — песни Петра Лещенко, Вертинского, цыганские романсы в исполнении Христофоровой, Северцовой. Все это было внове, так же, как запрещенные тогда стихи Есенина, которые ходили по рукам.

Больше всего Юре нравились лещенковские «Голубые глаза» и, конечно, «На столе бутылки-рюмочки…» А еще — только входившие в моду танго: «Брызги шампанского» и «Ту мэни тиэз». (Лет через тридцать до Юры дошло, что по-английски это означает «Слишком много слез».)

Кто там бывал чаще всего, помимо Юры? Коля Ухватов, Витя, еще один Юра — Чернобылин, влюбленный в Соню; ее подруги Катя Владимирская и Ванда Малиновская. Благодаря Ванде, в полутемной комнате часто раздавались томящие звуки польских танго: «Тылько ты, Мари, ты една в жиче позосталашь ми…» Или: «Чи жучишь ми, чи завше бендеш моён…» Позднее зачастил Котя Садовский — тот самый, кто, как подозревали многие, давно сожительствовал, или как это назвать, с высоченной курносой Ольгой Фирсовой. Ну, и Нина Копылова, конечно — не часто, но бывала, и Юра неловко (он плохо это умел) танцевал с ней, а по существу, просто передвигал ногами, стараясь теснее прижать ее к себе; но еще больше любил устроиться рядом с ней на тахте, обнять правой рукой за плечи, а левой, сначала ненароком, а потом более настойчиво касаться ее груди, облаченной, как всегда, в синий или красный джемпер, и похожей на те магдебургские полушария, что никак было не оторвать друг от друга в физической лаборатории Хлебного переулка. А сейчас ему так же не оторвать руки от Нины. И она сначала отклоняется, качает головой, а потом делает вид, что не замечает, что так и надо…

(Ох, Нина… Со времени окончания школы я видел тебя всего два раза и однажды мы говорили по телефону… Первая встреча была на Ваганьковском кладбище, когда опускали в землю гроб с Васей Кореновским, твоим мужем, отцом твоих детей. Он стал, как и хотел, летчиком, прошел всю войну, нажил тяжелую астму, и его демобилизовали. Но ведь нужно было кормить семью, и Вася, скрыв болезнь, пошел в испытатели… Нет, он погиб не во время испытаний, а когда поднимался на обычном самолете с аэродрома под Орлом, чтобы лететь в Москву на свой день рождения. Ему было тридцать с небольшим… Ты стояла во всем черном, Нина, губы у тебя мелко дрожали…



А во второй раз мы встретились через пять-шесть лет в ресторане «Москва» в Охотном ряду. Я проник туда с другом-журналистом какими-то запутанными служебными переходами из «Гранд-Отеля», уже заряженный некоторым количеством вина; мы зашли просто так: мой друг хотел показать мне, что знает все входы и выходы, и вдруг возле эстрады, с которой только что спустился джаз-оркестр, кто-то взял меня за руку. Это была ты, Нина. Мы не успели сказать двух слов, как я почувствовал боль, и мою руку резко вырвали из твоей.

— …Ну, что ты, Олег, — услыхал я твой голос. — Это ведь Юра Хазанов, мы с ним в одном классе учились.

Невысокий светловолосый, изрядно выпивший мужчина был твоим новым мужем. Ты успела рассказать, что он геолог, что очень хорошо относится к твоим детям… Он продолжал с недоверием смотреть на меня, и мы вскоре расстались…

А года два назад я был в гостях у Саула Гиршенко, нашего с тобой одноклассника, и мы позвонили тебе. Голос у тебя остался таким же, каким был в школе, таким же, которым ты сказала мне тогда на лестнице перед своей дверью: «Ой, я что-то хотела…»

Потом Саул рассказывал, что ты очень больна, почти не можешь ходить…

Через год я узнал, что ты умерла. А вскоре не стало Саула Гиршенко…)

Короткое сближение произошло у Юры в ту пору с Чернобылиным, его тезкой из их класса, и не на почве общей любви к театральному искусству, а скорее, благодаря общности мироощущения. Этот густобровый, гнилозубый парень, живший в одном из трущобных домов возле Тишинского рынка, был трагик — не на сцене, а по натуре. Он страдал безотчетно: не от бедности, в котором жил — этого он, как и большинство других в те годы, почти не замечал, ибо сравнивать было не с чем; не от неразделенной любви — потому что Соня оттолкнет его значительно позднее; и не от каких-то недоразумений в школе — их не было, да и ему они были безразличны… Он просто был так устроен, запрограммирован — на душевные страдания. И Юра его хорошо понимал. Им даже не надо было много говорить друг с другом. Достаточно при встрече обменяться короткими словами: «Ну, как, Юра? Паршиво?» «Паршиво, Юра». И оба удовлетворенно кивали головами. Никто не пытался уточнить — что именно плохо, почему? Оба интуитивно понимали: лучше не вдаваться в подробности — чтобы окончательно не запутаться; чтобы сохранить в чистоте эту тягостную, но мазохистски-приятную трагедийность души.