Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 7

— У тебя оба дедушки и обе бабушки евреи? — спрашивала председательница.

— Мой папа — знаменитый писатель, — отвечал ребенок предельно беззастенчивым тоном.

— Ты не умеешь отвечать на вопросы?

— Я привыкла говорить, что на ум взбредет.

— Ты ведешь себя как беспризорная девчонка.

Председательница одета в форму. Черты лица ее напоминают Ильзу: та же холодность, незамутненность, то же гнетущее спокойствие… И вот ведь что интересно: вроде бы сейчас зима, а председательница покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. С детьми она обращается строго, однако недоброжелательной ее не назовешь: манера поведения — словно критическая точка между водой и льдом.

— Как зовут твоего отца?

— Папа.

— Разве это имя?

— Конечно, имя.

— Ты глупа не по возрасту.

— И вовсе я не глупая.

— Глупая, глупая!

— Нет!

— Я говорю: да!

— А я говорю: нет!

Стоящий рядом охранник, возмущенный дерзостью ребенка, дает ему щелчка. И щелчок-то не очень сильный, все же Оленька поражена. Это первый щелчок в ее жизни. Казик строго-настрого запретил наказывать ребенка: основное условие гуманного воспитания заключается в том, чтобы ребенок не боялся взрослых. Оленька оборачивается к охраннику и показывает ему язык. Комиссия так и ахает.

— Имя и фамилия матери? — спрашивает председательница.

— У нее нет имени.

— У каждого человека есть имя.

— Вернее, есть, — поправляется Оленька, — только его нельзя произносить. А значит, его нет.

— Почему нельзя произносить ее имя?

— Тетушка Дамазер сказала, будто мама опозорила Польшу и папа наказал ее за это.

— Как же он ее наказал?

— Ей запрещено приходить домой, а мы должны забыть ее имя.

— Кто эта тетушка Дамазер?

— Жена привратника.

Председательница записывает, и один из охранников уносит куда-то эту бумажку. Ночью за Дамазерами приезжает крытый грузовик. Привратница кричит на весь подъезд: «Тайник — за перекрывающим краном!» Один из солдат понимает по-польски. Он возвращается и забирает из тайника за водопроводным краном все деньги Дамазеров. Грузовик поспешно уезжает.

— С какими детьми ты дружишь — с евреями или с крещеными?

— Ни с кем я не дружу. Мой папа — знаменитый писатель.

— До чего же ты бестолковая, — говорит председательница. — И папой своим нечего хвалиться.

— Он специально для меня написал сказку, — рассказывает Оленька. — Летят по небу утки, тысяча тысяч, — это облако. У каждой в клюве — капелька воды, это дождь. И что такое снег, я тоже знаю.

— Вряд ли ты нам пригодишься, — машет рукой председательница. — Несешь всякую чепуху, что на ум взбредет.

— Папа сочинил это только для меня и никому другому даже не показывал.

— Опять ты врешь. Ты и читать-то не умеешь.

— А вот и умею, — хвастается Оленька. — Папа меня даже английскому учит. Dog — значит «собака». Ship — «корабль». Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.

— Оно и видно, что ты для него сокровище, — усмехается председательница. — Вот сейчас он, к примеру, чем занимается?

— Шведский король прислал папе посылку. Шоколад — это для меня, а папа варит себе кофе и пишет.

— А за тобой в это время кто присматривает?

— Тетушка Дамазер.

— И это называется папа тебя любит?

— Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.

— Неправда.

— Нет, правда!

— Неправда!

— А вот и правда!





— Я говорю: неправда!

— Все равно — правда!

Откуда-то послышался звонок — глухо, точно пробиваясь сквозь многослойную ткань.

Рутковский вздрогнул. Он по-прежнему стоял на пороге детской. «Так и с ума сойти недолго, — подумал он. — Собственная фантазия меня доконает. Где же водка? Надо принять снотворное, лечь и выспаться. А во всем виновата эта старая истеричка…» Он сунул руку в карман, вытащил таблетку люминала. Помнится, водку он оставил на кухонном буфете. Он вышел на кухню, огляделся. Действительно, бутылка стояла на буфете. Но едва он сделал шаг, мозаичный пол под ногами у него захрустел, словно была рассыпана соль. Казику становилось нехорошо, если под ногами у него хрустело. Лучше уж отказаться от водки. Он прошел в ванную, открыл кран. Как следует вытер ботинки, чтобы на них не оставалось соли.

Снова раздался звонок.

На пороге стояла какая-то старуха. Лица ее в полумраке почти нельзя было разглядеть. Фигура расплылась, как подтаявший снежный ком. То немногое, что угадывалось в ее облике, привело Казика в ужас. Он знал, что никогда не видел эту женщину, но человек иногда способен распознать то, с чем никогда в жизни не сталкивался: получивший пулю в сердце мгновенно понимает, что пришла смерть.

Женщина тяжело дышала.

— Не сердитесь, что побеспокоила, пан доктор, — сказала она, ухватившись за дверной косяк. — Я увидела, что у вас еще горит свет.

Все в доме называли Рутковского «пан доктор».

— Уже очень поздно, — сказал Рутковский. — Я собирался лечь…

— Мы живем на первом этаже, — сказала женщина. — Позвольте присесть на минутку… Поднялась по лестнице, и от этого мне еще хуже стало, пан доктор.

Женщина пошатнулась. Казик помог ей войти, усадил ее. Лишь сейчас он заметил, что в лице у нее ни кровинки.

— Вам плохо?

— У меня с коронарными сосудами не в порядке.

Она вытащила какой-то мятый рецепт из потертой черной сумки.

— Во время приступа мне делают укол… Может, найдется у вас дома это лекарство, пан доктор?

Казик прочел рецепт и удивленно уставился на женщину.

— Здесь какая-то ошибка: я вовсе не врач.

— Разве вы не доктор Рутковский?

— Все верно, — сказал Казик, — но только доктор философии.

— Значит, не врач?

— Нет, — сказал Рутковский. — Я — писатель.

Старуху даже это легкое разочарование взволновало. Веки ее часто моргали, рот приоткрылся, и слышно было, как воздух со свистом входит и выходит при дыхании.

— Когда-то у меня снимала комнату женщина, — обессилев, произнесла старуха. — Так у нее муж тоже был писатель.

— Как его звали? — спросил Рутковский. — Я почти всех писателей знаю.

— Теперь уж не припомнишь. Да его, наверное, нет в живых, он ведь находился в гетто.

— А его жена?

— Она-то нет, — сказала старуха. — Она снимала комнату, потому как за ней ухаживал немецкий офицер.

— Любопытная история, — заметил Казик. — Но вам лучше отдохнуть, — добавил он. — Не выпьете глоток водки?

— Да, пожалуй.

Казик принес ликерную рюмку. Он направился было в кухню, но тут ему вспомнился мозаичный пол, хрустящий под ногами, и он предпочел принести из ванной стакан простой воды.

Женщина выпила воды, но одышка не прекращалась. Тело ее завалилось набок, руки безвольно свисали с подлокотников кресла.

— Как вы себя чувствуете?

— Видно, без укола не обойтись.

— Сейчас я позвоню своему врачу.

Доктор Богдан, врач театра, жил совсем неподалеку и машину свою обычно оставлял перед домом. Телефонный звонок поднял его с постели, но врач обещал подъехать и привезти лекарство, название которого Казик продиктовал ему по рецепту.

— Не сердитесь, что столько хлопот вам причинила, — оправдывалась женщина. — Всего две недели, как мы сюда въехали, откуда же мне было знать, что пан доктор вовсе и не врач… Кстати сказать, его тоже так называли: «пан доктор».

— Кого?

— Да писателя этого, который убил свою жену.

— Убил? — переспросил Казик. — Раньше вы об этом как-то не упомянули.

— Так ведь он запретил ей видеться с сыном.

— Ну знаете ли, это не одно и то же!

— А жиличка моя души не чаяла в своем ребенке, — пояснила старуха. — Только и слышишь бывало: «Сокровище мое, ясочка ненаглядная…» Нешто можно было так унижать ее?

— Унизить человека — еще не значит убить его, — сказал Казик. — А сейчас отдохните, все эти разговоры вам только во вред.

— Для иного человека унижение хуже смерти, — продолжала женщина, словно и не слыша его замечания. — Жиличка моя уж на что раскрасавица была и гордячка, а раз как-то присела ко мне на постель да как заплачет. «Тетя Малгося, — говорит, — больше мне жить не для кого». Я давай ее утешать, да куда там! Ночью пошла она на сортировочную станцию — ей, вишь, втемяшилось, будто сыночек ее там, — и сама, по своей воле, села в вагон с еврейскими детишками… А ведь у нее документы все были выправлены, будто у чистокровной арийки, и врач-немец за ней ухаживал, в чине майора.