Страница 23 из 100
Боже, как у меня забилось сердце!.. Я очень любил Мефодия. В его характере, может быть больше, чем в характере Константина, нашли свое выражение наши, славянские, черты: доброта, скромность и открытость, вспыльчивость и отходчивость, крепость слова и отзывчивость, желание и умение прийти на помощь человеку в трудный для него час, веселость и смелость… Служа василевсу, никогда не забывали, что мы — славяне, и нам не хватало при византийском дворе таких людей. Да что там при византийском: мы с Константином побывали во дворцах других правителей и встречали везде одно и то же: зависть, лесть, жадность, предательство, подлость и пресмыкательство.
И я представил на минуту на Афонской горе обнесенный стеной из белого камня монастырь и услышал колокольный звон, который разносится над полями и садами крестьян, над речными водными гладями, и у меня аж дух захватило!
— Отец Константин, поедем! Как хорошо поехать бы прямо сейчас!
Видя мое смешное нетерпение, философ догадался, что творится в моей душе, улыбнулся и сказал:
— На рассвете, может быть, и тронемся. Прикажи готовить повозку; думаю, патриарх нашей поездке препятствие чинить не будет после моего разговора с василевсом, которому я дал понять, откуда ветерок с дурным запашком дует…
Про ветерок с дурным запашком это он хорошо сказал, я даже развеселился и пошел складывать в дорожные сумы необходимые вещи… А какие там вещи?! Скажи нам: поезжайте через час, и мы были бы готовы ехать в назначенное время — как солдаты, пусть только покличет труба.
Константин оказался прав: патриарх препятствие чинить нам не стал, и мы рано утром выехали из Константинополя. Живя в Славинии, я даже не подозревал, что у меня где-то в глубине души спрятана страсть к путешествиям, — разве есть милее вселенского простора, высокого неба над головой и блестящих впереди, как лезвия ножей, рек и звонкого пения птах в зеленых лесах?! И среди этой вольности не надо, как под куполом дворца, шаркать ногами, склоняться и прятать свои настоящие мысли за непроницаемым выражением лица…
Узнав, кто мы такие, настоятель монастыря склонился перед Константином, послал служку за Мефодием и повел нас в келью, отведенную для именитых гостей.
Вскоре появился Мефодий — голубоглазый, русоволосый, высокий, как и брат, но с крутыми плечами; монашеская риза так же шла к его прекрасному умному лицу, как военный мундир.
Громким басом он возвестил:
— Ждал и надеялся на скорую встречу, брат… Иди, я поцелую тебя. Вот ты какой, прославленный философ! А ты, Леонтий, — рокотал его голос, — бережешь Константина? — И уже тише добавил, перейдя чуть ли не на шепот: — Никак не могу отвыкнуть от командирского голоса… Прямо беда. — И широко улыбнулся.
Константин улыбнулся тоже, повернувшись ко мне, проговорил:
— А мы, Мефодий, друг друга бережем. Так ведь? — И рассказал про мою болезнь в Мелитене. — Да вот решил он про нашу с тобой жизнь написать, с доской и стилом не расстается.
— А что ж, если получится, и не только про ту жизнь, но и про время, в котором мы жили. Пусть знают потомки и, может быть, извлекут из этого и для себя пользу…
После утренних и обеденных монастырских бдений ходили мы гулять в луга и оливковые рощи, и Константин с Мефодием все вели длинные беседы. Мефодий расспрашивал его о жизни при дворе, о наших поездках, диспутах на богословские темы, а Константин брата о его правлении в Славинии, о нравах и обычаях славян. А однажды они заговорили о победе болгарского царя Бориса, о политике закабаления славян Византийской империей, которая повелась еще со времен Юстиниана… На эту тему мы с философом никогда не говорили, но сейчас я видел, как она его интересует и как он с жадностью ловил каждое слово брата.
— Я ведь, будучи правителем, знал то, Константин, о чем ты, может быть, и не догадывался… На войну с Борисом Феодора запросила у меня много войска македонян, а потом стала обвинять в том, что я дал малое число воинов. Я и вправду из Славинии старался как можно меньше людей посылать на войну. Ромеи наших славян в битве всегда посылают первыми, и те, расстроив ряды противника, как правило, все погибают, готовя смертью своей почву для последующего удара легионов и катафракты. Для ромея славянин — это варвар, жалеть его нечего. Мне всегда было невыносимо видеть их высокомерие и наглость по отношению к моим братьям. Это же я испытал и на себе, и только мысль о том, что править Славинией поставят ромея из Константинополя после того, как я покину службу, удерживала меня на этом посту. Но все-таки я решился и сменил военную одежду на ризу священника лишь тогда, когда вместо себя правителем Славинии сумел поставить тоже славянина.
— Брат мой, я понимаю тебя… Греческие и римские источники трактуют о славянах, руководствуясь прежде всего тоже государственными и военными интересами, но говорят не столько о славянах, сколько против славян… И даже писатели, которые должны честными глазами смотреть на мир и описывать его, как он есть… Леонтий, слышишь меня? — повернулся ко мне Константин и вперил взгляд своих жгучих глаз. — А они, как то: Феофилакт Симокатта, Псевдо-Цезарий, Прокопий Кесарийский, изображают славян дикарями, истребляющими женщин и детей, дабы ловко противопоставить славян подлинным христианам.
— Верно, Константин, верно… Прием подлый. Ромеи даже белый цвет у славян не приемлют и под страхом смерти запрещают, например, болгарам называть Эгейское море Белым, как принято у нас, что означает, как ты знаешь, самое теплое и самое нежное море… А возьми дальних славян — русов, что живут на берегах Борисфена или Ильмень-озера. Сколько раз они заключали с императорами мир и согласие, начиная ещё со времен Константина Великого, когда в Царьград приходили русские послы и просили дружбы. Обещали василевсы ее хранить, да тут же нарушали. Под видом разбойников посылали велитов грабить русских купцов и тем самым пополняли золотом свою казну. А чтобы оградить себя от нападений русов, натравливали на них угров, печенегов, а теперь и хазар… Славяне оборонялись, иногда и сами приходили с мечом на византийскую землю, случалось, выигрывали битвы, но ромеи от этого не страдали особо… Собирались с силами и колотили славян, потому как всегда эти были разрозненны. А если бы всем им заедино… Долго я думал, Константин, и вот что надумал… Просветить нужно славян словом, открыть им глаза, чтоб пошире смотрели на мир… А для этого нужна кроме слова письменность. Есть у них такие вот дощечки, — и Мефодий вынул из окованного медью сундука тонко оструганные деревянные пластины, — видите, здесь вырезаны знаки, славяне называют их резами; при помощи таких резов они могут толковать значение тех или иных понятий… А что, если на основе этих знаков попробовать нам создать алфавит, как в греческом языке или арабском, чтобы слова составлять, соответствующие звуковой славянской речи… А?
Этот замысел сразу захватил Константина, Потом много раз мы ездили в монастырь на Афонскую гору, и всякий раз Константин с Мефодием подолгу уединялись в келье.
Наверху диеры послышался удар в колокол, и по палубе затопали матросы: утих ветер, и они полезли на мачты убирать паруса, — а по воде ударили весла. В воздухе тут же засвистели бичи надсмотрщиков и со смачным звуком легли на плечи и спины невольников. Ухом я уловил детский всхлип, и мое сердце сжалось от жалости: ударили мальчика-негуса, прикованного к скамейке как раз над моей каютой. Он был черен, но обладал выразительными глазами человека, в которых будто навеки застыли страх и страдание. Во время пути я тайком от надсмотрщиков и капитана Ктесия подкармливал его и повторял всякий раз про себя: «Боже, когда же на землю снизойдет твоя благодать для всех?..»
И вот тогда и пришла мне на ум мысль — попросить отца Константина освободить негуса от галерных цепей. Скажу — пусть, мол, нам прислуживает, а то одному мне тяжело… Заботы по хозяйству, хотя оно у нас немудреное, а много сил отнимает писание… Оказывается, дело это очень трудное!
…Когда патриаршая власть переменилась, нам при дворце жить стало спокойней. Фотий добился, чтобы Константина освободили от обязательного присутствия при церемониях утреннего одевания императора, сопровождения его на конные прогулки, на Ипподром, в цирк, на загородную охоту, которая всегда тяготила философа, но, пожалуй, самой большой радостью для него стало разрешение не участвовать более в пиршественных оргиях в Триклине девятнадцати акувитов[59], которые заканчивались, как правило, дурашливым шествием по городу.
59
Триклин девятнадцати акувитов — один из главных залов Большого императорского дворца, где стояло девятнадцать акувитов, то есть столов для гостей.