Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 39



И вот тут уж читатели газет проснулись и в один голос вопросили:

— Да кто он такой, этот Прайам Фарл?

Вопрос остался без ответа, однако репутация Прайама Фарла отныне решительно упрочилась, и это несмотря на то, что он и не думал подчиняться правилам поведения, какие британское общество предписывает своим художникам, достигнувшим успеха. Во-первых, он даже не озаботился тем, чтобы родиться в Соединеных Штатах. Далее, ему следовало бы, месяцами отказываясь от интервью, сдаться наконец на уговоры самой модной газеты. Следовало бы вернуться в Англию, отрастить гриву, хвост с кисточкой и стать царем зверей; или, по крайней мере, выступить ну, хоть бы на банкете, с речью о высокой, облагораживающей миссии искусства. И, наконец, ну что бы ему стоило написать портрет своего отца, или деда в простой рабочей робе, чтоб доказать, что он не сноб? Ничуть не бывало! Мало того, что каждая его картина нисколько не походила на предшествовавшие, он пренебрег всеми вышеуказанными формальностями — и при всем при том громоздил бешеный успех на бешеный успех. Есть люди, о которых только и скажешь, что им везет, как понтёру в удачный день. И вот такой был Прайам Фарл. За несколько лет он стал легендой, заманчивой загадкой. Никто не знал его; никто его не видел; никто не выходил за него замуж. Вечно заграницей, он постоянно был предметом противоречивых толков. Самим Парфиттам, его агентам в Лондоне, ничего про него не было известно, кроме почерка — на оборотах чеков с четырехзначными числами. Продавали они в среднем по пять больших и по пять малых его полотен в год. Полотна прибывали ниоткуда, чеки отправлялись в никуда.

Юные художники, немевшие от восторга перед шедеврами его кисти, обогатившей все национальные галереи Европы (кроме, разумеется, той, что на Трафальгарской площади)[1], о нем грезили, его боготворили, жестоко ссорились из-за него, этого воплощенья славы, роскоши, беспорочного совершенства, даже себе не представляя, что он тоже человек, как и они, вынужденный шнуровать ботинки, чистить палитру, что в груди его тоже бьется сердце и он безотчетно боится одиночества.

И вот наконец ему выпало высшее отличие, последнее доказательство того, что его оценили. Газеты взяли наконец манеру упоминать имя его без всяких пояснений. В точности так, как не пишут же они «Мистер А. Д. Балфур, известный политический деятель[2]», или «Сара Бернар, знаменитая актриса», или «Чарльз Пис, исторический убийца», но просто «Мистер Балфур», «Сара Бернар», «Чарльз Пис»; так они теперь писали просто — «Прайам Фарл». И никто, никто в вагоне для курящих утреннего поезда не вынимал трубку изо рта, чтобы спросить: «А это кто еще такой?» Большей чести в Англии не может сподобиться никто. Прайам Фарл, первым из английских художников, дождался от общества такого высшего признанья.

И вот он сидел в бордовом халате.

Ужасная тайна

Колокольчик грянул в тишине тоскующего дома; громкий старомодный дребезг эхом раскатился над подвальной лестницей, достиг уха Прайама Фарла, и тот поднялся было, но снова сел. Он знал, что дело срочное, что надо открыть парадное, и кроме него, некому открыть; и тем не менее он мешкал.

Тут мы оставим Прайама Фарла, великого, богатого художника, ради кой-кого куда более занимательного — частного лица Прайама Фарла; и сразу перейдем к его ужасной тайне, к той роковой черте характера, которая и повлекла все престранные обстоятельства его жизни.

Как частное лицо, Прайам Фарл был отчаянно застенчив.

Он был ну совершенно не такой, как, скажем, вы да я. Не станем же мы, например, терзаться, если нам предстоит с кем-то познакомиться, занять аппартаменты в Гранд-отеле, или впервые войти в пышный дом, или пройти по комнате, в которой всюду сидят, сидят, или поспорить с величавой аристократкой на почте по ту сторону окошка, или пройти, скажем, мимо лавки, где мы слишком много задолжали. И краснеть, неметь, застывать на месте при мысли о таких простейших, повседневных делах — такое глупое ребячество нам с вами и в голову не придет. Мы при всех обстоятельствах ведем себя естественно — и с чего бы разумному человеку вести себя иначе? Другое дело Прайам Фарл. Привлекать внимание мира к зримому факту своего существования — была для него мука мученическая. Вот в письме — о, там он мог быть абсолютно наглым. Дайте ему перо — и он становится бесстрашным.



Сейчас он знал, что надо пойти и открыть дверь. И человеколюбие, и личный интерес побуждали его пойти и открыть дверь безотлагательно. Ибо звонивший был, конечно, доктор, явившийся-таки навестить лежащего наверху больного. Больной этот был Генри Лик, а Генри Лик был дурной привычкой Прайама Фарла. Хотя отчасти мошенник (о чем догадывался хозяин), слуга он был великолепный. Вот как вы да я, никогда он не робел. Естественные вещи всегда он делал естественно. Постепенно, понемножку, он стал необходим Прайаму Фарлу, как единственное средство сообщения между ним и человечеством. Из-за стеснительности хозяина, сходной с пугливостью оленя, эта парочка почти всегда держалась от Англии подальше, и в дальних странствиях Фарла неизменно выручал Лик. Видался со всеми, с кем следовало свидеться, подменял его во всем, что требовало личных встреч. И, как это свойственно дурным привычкам, Лик был дорог Прайаму Фарлу, ему необходим, и Прайам Фарл, конечно, с ним не мог расстаться, а потому год за годом, целых четверть века застенчивость Фарла росла вместе со славой и богатством. Хорошо еще, что Лик никогда не болел. Верней сказать, он никогда не болел до того самого дня, когда они — инкогнито, ненадолго — явились в Лондон. Момент он выбрал, ей-богу, самый неподходящий; ведь именно в Лондоне, в этом наследственном доме на Селвуд-Teppac, где так редко он бывал, Прайам Фарл ну буквально шагу не мог ступить без Лика. Ужасно неприятная, прямо обидная история вышла с этой болезнью Лика. Видно, он простудился ночью на пароходе. Несколько часов он перебарывал коварную болезнь, выходил за покупками, зашел к врачу; а потом, без всякого предупреждения, как раз, когда стелил хозяину постель, он оставил всякую борьбу, и, поскольку собственная его постель была не расстелена, рухнул на хозяйскую. Он всегда делал естественно естественные вещи. И Фарлу пришлось помогать ему раздеться!

И с той минуты Прайам Фарл, богатый и великий Прайам Фарл, впал в самое постыдное ничтожество. Он ничего не мог сделать для самого себя; и он ничем не мог быть полезен Лику, ибо Лик отверг бренди и бутерброды, а кроме бренди и бутербродов ледник ровно ничего не содержал. И вот Лик лежал наверху, без слов и без движенья, и ждал доктора, который пообещался вечером зайти с визитом. И летний день померк и превратился в летнюю ночь.

Мысль о том, чтоб выйти на люди и лично купить себе еды, кого-то призвать на помощь Лику, самая мысль эта была для Фарла непереносима; он никогда не делал ничего подобного. Лавка ему представлялась неприступной крепостью, охраняемой людоедами. Вдобавок, придется ведь к кому-то «обращаться», а для него к кому-то «обращаться» было хуже смерти. А потому он метался, участливый и бесполезный, вверх-вниз по лестнице, покуда Лик, болезнью низведенный с роли слуги до роли всего-навсего человека, не попросил, едва слышно, но довольно резко, оставить его в покое, уверив, что с ним все в порядке. После чего предмету зависти всех художников, символу славы и успеха, только и оставалось, что надеть халат бордо и устроиться в жестком кресле для ночного непокоя.

Снова прозвенел звонок, и резкий, внушительный стук в дверь ужасным эхом отдался по всему тоскующему дому. Так сама смерть стучится. Страшное подозрение родилось в душе у Прайама Фарла — «а вдруг он опасно болен?» Прайам Фарл вскочил, взял себя в руки и ринулся навстречу стукам и звонам.

Средство от застенчивости

За дверью переминался с ноги на ногу высокий, тощий, усталый человек в цилиндре и сюртуке; он ровно двадцать часов уже гонял по обычному своему делу, пользуя воображаемые немощи пилюлями и разговорами, подлинные же недуги предоставляя действию самой натуры и подкрашеной водицы. К медицине относился он несколько цинически, отчасти потому, что лишь благодаря излишествам Саут-Кенсингтона он, по собственному убежденью, мог оставаться на плаву, но более же потому, что жена его и перезрелые дочки слишком любили наряжаться. Годами, совершено забывая о бессмертной душе его, они с ним обращались, как с автоматом для завтраков: сунут завтрак в щель, нажмут на пуговку жилета и вытягивают купюры. И следственно он не имел ни партнера, ни ассистента, ни отдыха, ни экипажа; жена и дочки не могли себе позволить такой роскоши. Был он способный, расторопный, вечно усталый, лысый и пятидесятилетний. И еще, как это ни покажется вам странно, он был застенчив; правда, в конце концов он, разумеется, с этим свыкся, как нам приходится свыкаться с дуплом в зубе. Нет, свойств девичьего сердца лучше было не искать в сердце доктора Кашмора! Он поистине изучил человеческую природу, и воскресное бегство в Брайтон представлялось ему раем и пределом всех мечтаний.

1

То есть Национальной галереи в Лондоне.

2

Артур Джеймс Балфур (1848–1930) — премьер-министр Англии (1913–1920; 1935–1937).