Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 80



— Это скорее моя вина. Это я с тобой редко разговаривал. И как раз об этом, мама, я и хотел потолковать.

— Ты тоже что-то хотел сказать мне?

— Конечно. Я бы не назначал тебе свидания в кофейне… ради удовольствия. Ты никогда не ходила со мной в кофейню.

— Это было не в моих правилах.

— Ну да, да, сегодня же торжественный день: я буду искренне говорить с тобой, мама!

— Анджей, не смей так, — сказала Оля и коснулась ладонью его руки. Она почувствовала его костистый, напоминавший морского краба кулак, такой же, казалось, хрупкий, ломкий.

«Это рука моего сына», — подумала она.

— Отчего наши дети такие чужие нам? — вслух проговорила она. — Никогда ни о чем-то мы не знаем.

Анджей удивился.

— Мамочка, — сказал он весело, — сейчас, пожалуй, не стоит философствовать.

— Это твоя рука, — сказала Оля, не выпуская руки сына, — да ведь на ней кровь.

Анджей посерьезнел и вытянул руку из-под ладони матери. Словно невзначай он спрятал ее под столиком.

— Ты об этом хотела говорить, мама? — спросил он.

— А ты? — вопросом на вопрос ответила она.

— Я не о том, — Анджей, точь-в-точь как Геленка, надул губы.

— А о чем?

— Сейчас мне немного тяжело, — медленно начал Анджей. — Когда ты, мама, начала так патетически, я испугался. Ведь я хотел бы поговорить совсем просто. Я никогда не осмелился бы сказать этого…

Анджей замолк и, вытянув правую руку из-под стола, начал разглядывать свои ногти. Было видно, он мучился, но Оля не могла облегчить ему эту исповедь, она не знала, в чем дело. Она смутно догадывалась, что собирается сказать ей Анджей, и немного страшилась этого.

Сын поднял глаза и неожиданно прямо взглянул на мать. Его широко раскрывшиеся глаза были такие светлые и огромные, что Олю охватило волнение; в этот момент Анджей был очень красив. С минуту он смотрел на нее с какой-то странной теплотой, словно чуточку — где-то в глубине души — подсмеивался над ней. Но очень ласково.

Потом он снова прикрыл глаза и проговорил, немного запинаясь, как пани Ройская:

— Сегодня это можно сказать.

— Что? — с беспокойством спросила Оля.

— Да нет, мама. Я только хотел сказать тебе, что хорошо понимаю тебя. Ты хотела немножечко счастья в жизни? Правда?

Оля почувствовала, что ей делается дурно. Весь мир сжался, казалось ей, в маленький холодный шарик, который она чувствовала под сердцем.

— Сынок, — почти умоляюще проговорила она.

Она не хотела, чтобы он касался этого. Но она знала, что он решил сказать все. Он еще раз взглянул на нее.

И сказал очень ласково, глухо, словно обращаясь к любимой:

— Не волнуйся, мамочка! Я не скажу тебе ничего плохого. Ведь ты же моя мать. А я взрослый мужчина. Я все понимаю. Не бойся.

Оля поднесла руку в перчатке к лицу. Ей хотелось спрятать за нею глаза.

— Успокойся, мамочка, — еще сердечнее проговорил Анджей, — не надо, люди смотрят. Не расстраивайся, — а сам он расстроился, — я нарочно решил встретиться с тобой в кофейне, потолковать на людях.

— Анджей, — уже спокойнее сказала Оля, — о чем ты хотел говорить со мной?

— Пожалуй, вот и все, — вздохнул Анджей, — больше ни о чем.

— Этого мало, — печально улыбнулась Оля.

— Мамочка, — запротестовал Анджей, — но ведь это очень много. Разве ты не понимаешь? Ты же, наверно, догадываешься, как тяжело мне было сказать это.

— Что «это»?

— Ну, что мы совсем не обижаемся на тебя. Для меня это очень тяжело, ты же знаешь, как я любил отца.

— Любишь…

— Нет, любил. Не могу же я любить его теперь, когда он там, в этой своей Бразилии…

Поразительное дело — у Анджея хватило выдержки внешне спокойно, ничем не выдавая своего волнения, говорить, пожалуй, о самых трудных вещах, о каких только может говорить сын с матерью. А вот вспомнил отца, вспомнил о том, что тот их бросил, и голос его задрожал. Оля с удивлением взглянула на него.

— Ты говоришь так, — сказала она, — как будто он виноват во всем.

— Это правда, — согласился Анджей, — вы оба нас бросили. Но вашей вины тут нет. Вот о чем я и хотел сказать тебе, мамочка.

— Зачем ты возвращаешься к этому?

— Потому что это ведь тема… от которой не уйти. Единственная тема, которая волновала меня в последние годы… кроме борьбы. Почему родители бросают своих детей?

— Неужели же вы так остро чувствовали это? И ты? И Геленка?

— А Антек?

— Как это Антек?

— Ведь Антек потому и не вернулся в Варшаву, что не хотел встречаться с этим человеком. С тем, кого мы встречали ежедневно.

— Пожалей меня, Анджей, — простонала Оля.

— Ну хорошо. А может, в Варшаве Антек сразу бы и погиб? А так хоть пожил еще несколько лет, побыл с Анелькой… Разве можно предугадать все заранее?

— Зачем ты говоришь мне все это, — с отчаянием в голосе спросила Оля, — и как раз сегодня?

— Догадайся, — пристально глядя на мать, произнес Анджей.

Взгляд его светлых глаз был спокоен и как будто хотел выразить что-то очень важное. А на губах, таких красивых, длинных и в то же время припухлых, блуждала улыбка. Было в ней и чуточку иронии, и чуточку скорби.



Оля протянула к нему руку, но он не пододвинул своей. Теперь улыбка его стала заметнее. И печаль этой улыбки стала тоже заметнее.

— Догадайся, — повторил он.

Оля отпрянула и прижала обе руки к груди.

— Не может быть… — прошептала она.

— Тихо, мамочка, спокойнее, — не спуская с нее глаз, проговорил Анджей.

— Когда? — спросила Оля.

— В пять, — сказал Анджей. — Надеюсь, на этот раз не отменят. Как вчера.

Оля, боясь шелохнуться, смотрела на сына.

— Мама, люди! — предостерег ее Анджей.

Оля принялась помешивать ложечкой давно остывший кофе… Она бросила из-под зонтика взгляд на голубое небо, словно ждала оттуда какого-то знака.

— Ну, а теперь я пойду, — медленно проговорил Анджей, — на пост… Потому-то я и хотел тебе сказать все.

— Ты знал уже вчера?

— Ну, где там! Вчера отменили. Подумай только, мамочка, я должен вести своих ребят средь бела дня. А мы все время учили их действовать ночью. Я должен их вести… Но как?! Перестреляют нас, словно уток.

— Анджей, нельзя так, — шепнула Оля.

— Как это нельзя? Так надо. Нас перестреляют, а у вас зато будет какая-то там Польша. Хотелось бы мне только знать, какая она будет…

— Анджей, ты не можешь идти так, — твердо сказала Оля, — ты должен поверить.

— Во что?

— В то, что вы победите.

— А если победим, то что? Что тогда будет?

Оля, с трудом сдерживая слезы, вздохнула и откинулась назад.

— Ну хорошо, — сказал Анджей, — мне пора.

— Уже? — спросила она.

— Да, — буркнул он и посмотрел на часы, — уже.

— До свидания, — прошептала Оля.

Анджей наклонился и поцеловал ей руку. Оля сидела выпрямившись и внимательно рассматривала голову сына, будто какую-то выставленную в витрине драгоценность. Она видела его голову, волосы, всегда такие непослушные, тонкую, красивую шею и бронзовый цвет его кожи. Она не поцеловала Анджея, а только слегка прикоснулась к этим его темным волосам.

Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.

III

Алек панне Текле:

Госпиталь. Вен афуо, июнь 1944 г.

Милая панна Теча,

не волнуйтесь, со мной ничего страшного, прострелено бедро, задета кость, ходить пока не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.

Я пишу письмо вам, но вы передайте его Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Я не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказал мне страшные вещи о нем, да откуда ему-то знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она ведь туда собиралась., Не знаю зачем, потому что оказалось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?

Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Трудно мне поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, то написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так; можно было бы, конечно, сказать и так, но совершенно при других обстоятельствах.

После Монте-Кассино я избавился от пафоса. И не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми, — все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что хотел стать художником. Помнишь, как лет десять назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю себе, что бы он говорил и что чувствовал. Ведь я и тебя здесь вижу, попадались и такие, но здесь они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.

Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только этот старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.

Знаешь, что всегда меня, так отталкивало и отвращало еще в школе? Что наводило на, меня прямо-таки страх и вызывало тошноту? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, и разящая потом и калом. Порой случалось это на футбольном матче, порой — на холостяцких именинах, в свалке на диване или во время пьяного похода в бордель. Такая орава всегда внушала мне страх. Орава спортсменов или же умнейших в мире ребят, которая вот-вот позабудет обо всем на свете.

Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в часы этой битвы, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с развороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самой страшной вещью на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как и ты, и шел вперед, как и ты.

Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на недобитого стрелка, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек, — говорю я ему, — опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты!.. Смелее! Иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья тут же, подле меня.

Сейчас, когда я лежу в госпитале, я только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто меня послал? И вообще что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?

Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве любое суждение не становится присвоением себе чужих, самых больших ценностей, чужой жизни?

Разумеется, в наши времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня, — могу ли я по-настоящему продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?

Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научили меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.

И кажется мне, что война, эта профессия курящих мужчин, — только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но ведь никто не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, и он на меня обрушился. Он и впрямь думает, что то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган — какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, невообразимое кривлянье.

Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Потому что и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказывать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.

Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и очень хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, главное — быть с вами. Я думаю о ребятах Голомбековых, я был несправедлив к ним. Губи-Губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я беспокоюсь больше всего, да, больше всего. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она лишь гонит сон.

И еще для Януша. Знаешь, что мне представляется таким трудным сейчас? То, что наше поколение не создано для войны. Да и вообще разве какое-нибудь человеческое поколение может быть создано для войны?

Знаешь что? Без конца в эти бессонные ночи вспоминается мне Эдгар. Помнишь, как он постоянно читал своего «Фауста»? С упрямством маньяка. А мне бы не хотелось, чтобы люди читали «Фауста». Это фаустообразные человеки вбили себе в башку мысль о необходимости превращать страдание в славу. Слава человечества не в страдании, конечно же, не в страдании, не в этом ужаснейшем страдании битв и самоощущения после сражений. Слава должна быть в достижении счастья, покоя, солнечной безмятежности. Наши соседи на Востоке разумней грезят об этом, но и они обретают славу — славу победы и славу уничижения — в страданиях.

«О, когда же… натруженные мечи…» и так далее. Разве страдание, фаустизм неразрывно связаны с человеком? Разве всегда один должен страдать за другого? И за кого страдали те, под Монте-Кассино, и еще страдают каждодневно, ежечасно те, в лагерях? Слава им. Но разве человечество не сумеет прожить без такой славы?

Януш, отзовись, отзовись. Мне совсем не хочется думать, что ты спишь и не ответишь мне ни словом, ни движением души своей. Я хотел бы, чтобы ты сравнил давние мои письма с этим. Ты, пожалуй, будешь мною доволен, дядя.

Панна Текла, живите все, ведь вы нужны мне как воздух.