Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 51

Год спустя он уже оставил университет и писал об этом Погодину с нескрываемою радостью: «Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше…»

Увлечение историей, как строгой наукой, очевидно, было только мимолетным. Но занятия Гоголя историей Малороссии принесли все-таки роскошный плод — «Тараса Бульбу», такую историческую повесть, которая одна уже обессмертила бы имя автора.

Натура его, однако, требовала смеха, не простого смеха, а «сквозь слезы», и, порешив с ученой и педагогической карьерой, он весь отдался выработке предоставленного ему Пушкиным «смешного» сюжета для «Ревизора». В начале 1836 года комедия была готова.

«Если бы сам государь не оказал своего высокого покровительства и заступничества, — писал Гоголь матери, — то, вероятно, комедия не была бы никогда играна или напечатана».

Первое представление «Ревизора» состоялось 22 апреля 1836 года Сам Гоголь глядел на свою пьесу из ложи вместе с Жуковским, князем Вяземским и графом Виельгорским.

«Все участвующие артисты как-то потерялись, — рассказывает про это первое представление Головачева-Панаева. — Они чувствовали, что типы, выведенные Гоголем в пьесе, новы для них, и что эту пьесу нельзя так играть, как они привыкли разыгрывать на сцене свои роли в переделанных на русские нравы французских водевилях».

Едва ли не один только городничий, которого играл Сосницкий, был исполнен как следует; невозможнее же всех кривлялись Бобчинский и Добчинский, нарядившиеся просто какими-то шутами.

Как отнеслась к новой комедии публика, мы узнаём из воспоминаний Анненкова:

«Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумевание это возрастало потом с каждым актом… Раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех по временам еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось почти во всеобщее негодование, которое довершено было пятым актом. Многие вызывали автора потом за то, что написал комедию, другие за то, что виден талант в некоторых сценах, простая публика за то, что смеялась, но общий голос, слышавшийся по всем сторонам избранной публики, был: это — невозможность, клевета и фарс»[50].

А что же должен был испытывать автор?

«С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный, — признавался он потом одному приятелю. — О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех бывших в театре я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие».

Когда, по возвращении Гоголя домой, Прокопо-вич с торжествующим видом поднес ему сейчас только присланный из типографии экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу об пол и воскликнул:

— Господи Боже! Если бы один, двое ругали, ну и Бог с ними, а то все, все!

Хотя комедию затем продолжали давать чуть не через день и публика ломилась в театр, потому что актеры входили все более в свои роли, хотя Белинский отозвался о «Ревизоре» с восторгом, но поднявшийся в остальной журналистике крик и гам еще более раздражил ожесточенное самолюбие автора. В своем «Театральном разъезде» он удивительно ярко и метко передал затем все противоречивые, нелепые толки печати и публики, которые ему пришлось выслушать о своей гениальной комедии.





«Пророку нет славы в отчизне», — сказал он себе и решил бесповоротно на целые годы, если не навсегда, покинуть Россию; благо и доктора настоятельно посылали его на заграничные воды, чтобы восстановить его сильно пошатнувшееся здоровье. Друг детства Данилевский должен был сопровождать его. Но еще до отъезда он мог убедиться, что вполне оценен, по крайней мере, теми, мнением которых особенно дорожил.

Из великосветских салонов два были ему давно уже открыты: Карамзиной и донны Sol (вышедшей между тем за некоего Смирнова, впоследствии губернатора). И там и здесь собирался «ковчег Арзамаса»; но Карамзина говорила со своими гостями не иначе как по-французски, и только мужчины позволяли себе как бы контрабандой переговариваться между собою по-русски. Поэтому Гоголю было там не по себе. В доме Россет-Смирновой, напротив, и по выходе ее замуж он был своим человеком: приходил когда угодно, а не заставая дома хозяев, шутил со старушкой-горничной Марьей Савельевной, большой его почитательницей, которая, бывало, во время его чтения, подавая гостям чай, умилялась до слез Пульхерией Ивановной.

Раз уже он читал своего «Тараса Бульбу» у Смирновой. Теперь, когда его отъезд был окончательно решен, Александра Осиповна потребовала, чтобы он прочел его у нее еще раз, притом все разговоры действующих лиц — по-малороссийски, как подобает родине Тараса. Присутствовать при чтении был приглашен самый тесный кружок настоящих знатоков: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Плетнев и Мятлев, а из не литераторов — один только хозяин, Николай Михайлович Смирнов. Александра Осиповна была очень довольна, когда жена Пушкина, которой нельзя было обойти, сама уклонилась прибыть под предлогом, что обещалась уже ранее с сестрами быть у своей тетушки Ксавье.

Гости прибыли уже к обеду, который прошел очень оживленно. После обеда курящие удалились в биллиардную, а двое некурящих — Плетнев и Гоголь — остались с молодой хозяйкой. Прощаясь с родиной надолго, Гоголь был в грустном настроении, сам навел разговор на своих родных и с особенною нежностью отозвался о матери и маленьких сестрах.

По возвращении курящих в гостиную, началось чтение, которое прерывалось только два раза: для чая и для ужина. Во время перерывов речь вращалась также почти исключительно около прочитанного.

— Это — целая эпопея, — говорил Пушкин, — в которой можно было бы найти материал для прекрасной драмы. Акт первый: приезд сыновей и прощание с матерью — две прелестные сцены по контрасту радости и горя. Акт второй: объяснение Андрия с его красавицей-полячкой и гнев Тараса. Акт третий — бесподобный: совет казаков. Акт четвертый: последнее прощание Андрия с его польской Джульеттой — в повести этой сцены нет, но в драме она нужна — и пытка Остапа. «Батько! где ты? слышишь ли ты все?» Этот крик, в котором зараз сказываются и казак и сын, просто великолепен! Что касается, наконец, пятого акта, то изобразить перед зрителями воочию ряд убийств немыслимо; поэтому этот акт следовало бы возможно сократить, заставив Тараса возвестить о катастрофе своей жене и взбунтовать казаков своею пламенною речью.

— Что бы вам, Александр Сергеевич, написать драму «Тарас»! — воскликнул Гоголь. — Вы сделали бы это по-шекспировски!

— Сюжет шекспировский, правда, но сделать из него драму — дело автора.

По окончании чтения Пушкин вскочил с места, схватил Гоголя обеими руками за голову и поцеловал его в лоб.

— Пиши, голубчик, пиши! Все, что есть в этой голове, должно вылиться из нее. Ты увидишь теперь, что создал Запад в мире искусства; ты уже понял искусство: твои статьи о нем это доказывают. О, как я тебе завидую, что ты можешь путешествовать! С Богом же! Пиши, думай, работай, не заглушай ничего: ни ума, ни сердца, ни воображения, ни души…

Это было напутственное благословение гениального учителя гениальному ученику, формальный диплом на «мастера», запечатленный торжественным поцелуем в присутствии других представителей русской литературы.

50

В числе негодующих был и прежний начальник и доброжелатель Гоголя В. И. Панаев, который, как романтик, не мог простить ему теперь его неприкрашенный реализм и находил «Ревизора» «безобразной карикатурой на администрацию России», а по выходе в свет «Мертвых душ», говорил, что «Гоголю надо запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Чичикова».