Страница 5 из 12
Кузьменышей уже углядели, узнали, понеслось громко вслед:
— Томилинская вошь, куда ползешь? Под кровать — дерьмо клевать!
Братья заняли полки, самые верхние, третьи, и, не медля, бросились к окну, всовывая свои головы между чужими.
Увидели, что подводят люберецких, с которыми не только встречались, но и враждовали, и даже дрались, и вслед за остальными загикали, засвиристели, кто во что горазд.
— Люберецкая вошь — куд-да-да пол-зешь, под кровать…
Так встречали потом люблинских, можайских (эти головорезы!), серпуховских, подольских, волоколамских, мытищинских (эти все из детприемника, такие паиньки, такие тихарики, но обкрадут и не заметишь!), ногинских, раменских, коломенских, каширских, орехово-зуевских…
Но хуже всех — московских.
Последние были как бы привилегированными, их и кормили лучше, и одеты они были не в такое тряпье, как областные.
Московским завопил весь эшелон так, что не стало слышно звонков трамваев на Каланчевке.
Заревели, завыли, заблеяли, замычали.
Орали до самой темноты, встречая новые и новые партии своих собратьев.
— Мытищенские — через забор дрищенские!
— Ей, Можай, дальше поезжай!
— Кашира — протухла, не жила!
— Орехово-Зуево — раздето-разуево!
— Коломна всегда голодна!
Нас побить, побить хотели Загорские ежики, А мы сами не стерпели — Наточили ножики!
Хором орали частушку, но зла в словах не было. Орали скорее по привычке.
Поезд, как ковчег, собирал из детдомов каждой твари по паре, и жить им теперь предстояло, как после великого потопа, на одной кавказской земле.
А ведь было, когда загорские подкараулили дмитровских, которые к монастырю пришли попрошайничать, и свирепо их избили. Изметелили так, что те долго не показывались, зализывали раны. А потом изловили кого-то из загорских, заехавших в Дмитров к родне, и месяц продержали в холодной брошенной церкви, сыром склепе. Те не остались в долгу, выловили дмитровского в электричке и к кресту на кладбище на ночь привязали: орал как резаный! Но кто ночью придет на кладбище, да на такой крик?.. Наоборот, прохожие бежали подальше.
Бывали штуки и похлеще между колониями и детдомами подмосковных городов, и стычки ножевые, и засады, и осады самих детдомов…
А теперь вот всех, всех совместно жизнь-злодейка свела. Будто несовместимые химические реактивы в одной колбе — поезде. Такая бурная реакция произошла, что, казалось, эшелон раньше срока разлетится вдребезги!
Слава богу, что у него не один, много вагонов!
Смешивалось не сразу, а полегоньку, так бы ни одно железо не выдержало. Потасовки кой-где произошли, и кто-то, правда, дорогой сбежал в другой вагон, а то и на другой поезд… не без этого.
К ночи состав стал затихать. Его набили доверху, как коробочку. Каждому из прибывших надо было не только чужих освистать, но и о себе подумать: найти полку, оттереть, отпихнуть соседа, воткнуться так, чтобы можно было сидеть, а лучше того, лежать.
Как и сделали наши Кузьменыши.
Внизу, под их полками, тоже шла обычная свара. Кто-то кого-то не пускал, отталкивал, спихивал, изгонял… Поднимался крик; вмешивались взрослые.
Постепенно улеглись.
Разместили на одну нижнюю полку по двое, валетом, заполнили на ночь и место на полу, в коридоре. И Кузьменыши, заняв третьи полки, не прогадали. Сюда никто не лез, высоко. И лезть высоко, и падать, если залезешь.
А если кто совался к братьям снизу, посмотреть, их ногами в любопытные рожи отбрыкивали. Нечего, мол, зыркать туда, куда не просят! Ничего вы тут своего не оставляли!
Возлежали, как бояре, каждый отдельно на третьей полке, и с высоты своего положения, будто в кино, наблюдали, что происходит внизу.
Разговорчики, смешки, анекдотики… Кто-то песенку запел: «На Кавказских на горах жил задрипанный монах, он там золото искал, никого не подпускал, вот он золото нашел, продавать его пошел…"Чем там дело у монаха с золотом да Кавказом кончилось, осталось неизвестным: вагон дернуло!
Все затихли. Слушали. Верили и не верили, неужто тронулись, поехали?
А тут, помедлив, дернул вагон еще раз, посильней, клацнул, железом застрежетал и правда поехал! Это стало ясно по легкому поскрипыванью, по редким пока толчкам да перестукам.
Никто не бросился к окну наблюдать, как она, столица мира, начнет уплывать редкими огнями, демаскированная уже, в прошлое, назад, в темноту.
Да плевать всем было! И нашим героям было наплевать на Москву, которая, это знали по собственной шкуре, слезам не верит!
Внизу лишь пискнули, как бы понимая, что на прощание положено ту, которой не поверят, слезу пустить.
Кто-то из девчонок пропищал: жалко, мол…
— Чего жалко-то?
— Уезжать жалко.
А чего жалеть?.. Они и сами не понимают: жалко, и все тут. Вдруг не вернемся! Куда же мы не вернемся? В Москву, что ли? Хорошо будет, так, ясно, не вернемся, на хрена она нам, белокаменная, сдалась! Дома каменные — люди железные…
Господи! Да пропади пропадом, задарма, этот неуютный, немытый, проклятый, выхолощенный войной край! Где все живут одним военным днем: купить да продать… А те, что стоят у станков да куют в выстудившихся цехах победу над врагом, они-то не только беспризорных не видят, а своих родных детишек запустили до уровня одичания: по двенадцать часов длится смена, так что спят тут же, в цехах…
Что же касается Кузьменышей, то нет у них на всем белом свете ни одной, ни единой кровинки близкой… Ни здесь и нигде вообще!
Друг у друга они есть — вот это будет верно.
Значит, куда бы их ни везли, дом их, их родня и их крыша — это они сами.
Обветшали, обзаплатились, ободрались, обовшивели в Подмосковье, теперь сами будто от себя с радостью бежим. Летим в неизвестность, как семена по пустыне.
По военной — по пустыне — надо сказать.
Где-то, где-нибудь, в щелочке, трещинке, ямке случайной застрянем… А прольется ласка да внимание живой водой, прорастем.
Чахлой веточкой прорастем, былинкой, крошечной бесцветной ниточкой картофельной, да ведь и спросу-то нет. Может и не прорасти, а навсегда кануть в неизвестность. И тоже никто не спросит.
Нет, значит, не было. Значит, не надо.
Это не только о Кузьменышах, о каждом из тех, кто ехал в сорок четвертом году через войну, через разрушенную, еще не успевшую ожить после фашистов землю на нашем удивительном, бесшабашно, безумно веселом поезде!
Некоторых я помнил по странной исключительности детской памяти не только в лицо, но и по фамилии и имени и попытался через десяток лет отыскать.
Открыточки такие желтенькие с запросом на адресные столы сотню, не меньше, разослал: и ни одна не принесла адреса. Ни одного письмеца ни от одного нашего…
И вот уж печатаюсь двадцать пять лет; а фамилии те, не скрывая намеренно выношу в своих рассказах, в повестях, документальных очерках, и снова — ни словечка в ответ.
Страшная мысль: неужто один я выжил изо всех? Неужто так и сгинули, затерялись? Не проросли?
Эта повесть, наверное, последний мой крик в пустоту:
откликнитесь же! Нас же полтыщи в том составе было! Ну хоть еще кто-то, хоть один, может, услышит из выживших, потому что многие потом, это и на моих глазах частью было, начали пропадать, гибнуть, на той, на новой земле, куда нас привезли…
Сверху стало видно, а еще более слышно, как самые запасливые полезли в карманы, в торбочки, в мешочки, загашнички и извлекли оттуда съестное.
У кого морковинка, свеклочка, огурчик соленый, голова воблятья или картофелинка в печеном виде. У одного даже — каша, крутой комочек, завернутый в тряпицу… А еще — роскошь — серенький тошнотик. Из мороженых очистков их делали да отбросов.
Тошнотики, тошнотики, военные блины, Раз поешь тошнотики: полные штаны!
И вдруг… Кишки от этого «вдруг» защипало! Запах ошалелый пошел, по полкам, по вагону, по поезду… И по тем самым кишкам — будто ножовкой! Колбасное мясо открыли в продолговато-овальной американской баночке с золотым отсветом!