Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 107

Уж на что старики солдаты из БАО — и те принарядились в новую, давно припасенную амуницию, а по утрам трясли-проветривали на солнышке свои фанерные сундучки, обклеенные соблазнительно-белозубыми медхен. Стало быть, тоже весну почуяли…

Однако вскоре Ефросинья поняла, что это не признаки весны, вернее, не столько они, сколько нечто более важное, более светлое по своему радостному величию — приметы завтрашней победы! И еще она поняла, что теперешняя весна для нее и для всех ее боевых друзей останется навсегда особенной, неповторимой, совершенно непохожей на другие весны. Хотя бы потому, что начинала новый отсчет времени, а для других — просто заново начинала жизнь…

В этой памятной весне рядом с ликованием будет грусть и печаль — по погибшим, ненайденным, пропавшим без вести. Такой противоречивой она и запомнится — как улыбка сквозь слезы.

А для нее, Ефросиньи, последняя военная весна вообще может оказаться между двумя крайностями: либо радостной, солнечно-просветленной, либо пасмурной, вдовьей, полной тоски-кручины. Найдет или не найдет она своего Николая— это все и решит…

И конечно, если сама вернется из этого предстоящего последнего полета.

Ефросинья вылетела на задание в ночь на 9 мая, когда в ошалелой трескотне эфира на разные лады и голоса уже склонялось слово «капитуляция». Покручивая ручку приемника и слушая на всех волнах звучавшие победные марши, ликующие разноязыкие выкрики дикторов, она даже всерьез подумывала: не поступит ли ей команда срочно повернуть обратно на свой аэродром? Ведь насколько можно было понять из английских, французских и иных фраз, немцы сдались и где-то на Рейне уже подписали капитуляцию.

Но внизу, на земле, продолжалась война, и уж ей-то, сделавшей более двухсот боевых вылетов, эта картина была хорошо знакома: горели дома, вспыхивали-рвались снаряды, огненной паутиной рисовались пулеметные трассы, заревом вставали залпы гвардейских минометов. Там, в последних атаках, падали советские солдаты, спешащие на помощь братской Праге.

Бои шли по всему маршруту, пока самолет летел над Чехословакией. И только в предгорьях Шумавы на земле улеглась почти полная темнота.

Она вовремя вышла на целевой квадрат и сразу увидела условный посадочный знак: три костра в створе, вдоль берега реки. Снизилась, прошла над ложбиной, чтобы получше сориентироваться. И поняла: садиться будет куда труднее, чем предполагалось. Площадка крайне узкая — лес подступал почти к самому берегу, к тому же на лужайке врассыпную белели глыбы гранитных валунов. А самое главное — горный хребет, подходивший к ближнему повороту речного русла, вставал черным забором на линии планирования. Надо было перепрыгнуть через него, а потом скользить, юзом падать к земле, чтобы уже над лужайкой выровнять и посадить самолет. Только так!

Вспомнила сердитого полковника: хорошо, что настояла на своем! Тут любой из ее неопытных «младшаков» наверняка в щепки разложил бы машину на камнях-валунах.

И еще неизвестно, справится ли она сама… Ну что ж, придется тогда в последние сутки войны походить ей в партизанах — надо рисковать, не возвращаться же назад?

Внизу, на прибрежной лужайке, в свете костров встревоженно метались человеческие фигуры — она ведь трижды безрезультатно заходила на посадку. Примеривалась.

Наконец в четвертом заходе колеса мягко коснулись травы, самолет на пробеге начало трясти как в лихорадке — тут оказался не луг, а прямо булыжная мостовая! К счастью, все сошло благополучно. В конце пробега, не останавливаясь, Ефросинья резко развернула машину в обратную сторону (на случай внезапного взлета: мало ли что за люди тут окажутся?). Мотор не выключила, положила на колени пистолет, приподнялась из кабины.

— Эй! Не подходить! Давай командира!

Однако никто ее не послушался. Темные фигурки с разных сторон метнулись к самолету — и тут началось необъяснимое: люди щупали, гладили, обшаривали крылья, прыгали вокруг, размахивая руками, весело что-то орали. «Будто дикари, — удивилась, досадуя, Ефросинья. — Что они, самолета не видели?»

Некто плечистый, наголо стриженный, постучал-похлопал по трапу крыла, озорно крикнул:

— Выключай свою керосинку, родимый! Вылезай сюда! — и назвал условленный пароль. — Я командир.

Ефросинья насчет «керосинки» обиделась. Да и сам командир ей не понравился: заросший щетиной, как каторжанин, в рваной замызганной гимнастерке — какой же пример для подчиненных? Однако мотор выключила, отстегнула привязные ремни.

— Слышь, дядя! Скажи своим австрийцам, чтобы отошли в сторону и не лапали крылья. Боевая машина, надо же понимать!

— Дак ты, оказывается, девка? Вот те раз, язви тебя в душу! — изумленно присвистнул командир. — Ну вылазь, вылазь! А это, миленькая, не австрийцы вовсе. Русские они. В плену насиделись, вот, значица, своему советскому обрадовались. Ну пущай, ты уж не перечь им. Небось не поломают.





Ефросинья вдруг похолодела: голос был явно знакомый! До боли знакомый, до слезной влажности в глазах. Неужели?! Нет, она не могла ошибиться: словечки-то чисто черемшанские…

Она прыгнула с крыла, подошла к командиру и пристально вгляделась в лицо, чуть освещенное пламенем недалекого костра. Протянув руку, тихо сказала:

— Ну здорово, Егор Савушкин… Иль не узнаешь?

Тот было испуганно попятился назад. Потом тоже тихо, почти шепотом сказал, приблизив лицо:

— Неуж Фроська? Мать честная… Ефросиньюшка, землячка…

Странно было видеть, как могучий когда-то мужчина навзрыд плакал на ее плече. Да и она не сдерживала жалостливых слез, почувствовав под ладонью твердую, будто деревянную, высохшую Егорову спину: «Одни кости… Что с человеком плен-то сделал!..»

Она отдала им все, что нашла из НЗ, запрятанного на борту: три плитки шоколада, буханку черствого хлеба и несколько банок сгущенки. А они напоили ее чаем, заваренным смородиновым листом. От кружки по-таежному сладко пахло дымком.

Они не жаловались, ничего не рассказывали о себе: прошлое для них было позади, а сейчас они были просто счастливы. Да и необходимости в рассказах не было: это прошлое отчетливо и жутко виделось на их нечеловечески изможденных лицах.

Впрочем, об одном-единственном Егор Савушкин пожаловался. Сказал, сокрушенно вздохнув:

— Опростоволосился я, Ефросинья… Казниться буду до конца веку своего! Гада-эсэсовца, за которым ты прилетела, упустил. Не сберег, значица…

— Сбежал?

— Да нет… Пришлось прибить. Бой тут у нас вечером приключился: концлагерь брали. Вон видишь, еще пятьдесят русских людей освободили. Ну а штандартенфюрера пленного пришлось прибить: он, значица, в бега было ударился. Да ничего, бумаги его секретные остались. Вот бери, передай их советскому командованию. Не расстраивайся — порожней не полетишь, Возьмешь тяжелораненого. Наш партизанский комиссар, пострадал во вчерашнем бою. Большой человек, Ефросинья, член Центрального Комитета Чехословацкой компартии! Поимей это в виду и береги товарища.

— Довезу в целости! — кивнула Ефросинья.

За все время Савушкин так и не спросил ничего про Николая Вахромеева, видно, чувствовал, по лицу Ефросиньи понимал, что дела тут обстоят неважно. Уже перед взлетом все-таки не удержался, спросил, отводя взгляд:

— А с ним как же? Тоже в Тарнополе?.

— Нет, Егорша… Позднее, уже в Польше. Потеряла я его…

— Ну это не страшно! — сразу оживился Савушкин, хлопнул ее по плечу. — Потерянное найдешь! Ты везучая.

На взлет она пошла при уже начинавшемся рассвете. Восток, куда сразу повернул самолет, призывно светлел набухающим лимонным небосклоном. Поглядывая в зеркало на бледное, но счастливое лицо своего пассажира-чеха, который по-детски радовался открывающейся внизу родной земле, Ефросинья тоже не скрывала радости: в конце концов, куда приятнее везти хорошего человека, своего боевого побртима, чем какого-то живодера-эсэсовца, будь он трижды ценным типом. Тем более в последнем, наверняка последнем полете!

И еще она радовалась тому, что сзади, в гаргроте фюзеляжа, везет целый мешок солдатских писем-треугольников, в каждом из которых известие о воскрешении из мертвых. Во скольких семьях прольются светлые слезы радости на эти невзрачные письма, сколько похоронок навсегда перечеркнут торопливо, наспех нацарапанные строчки!..