Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 188 из 198



                Со времени декабристов, отчасти еще в их поколении, освободительные идеи усваиваются и развиваются людьми, оттиснутыми или добровольно отошедшими  от государственной деятельности. Это совершенно меняет их характер: из практических программ они становятся идеологиями. С 30-х годов они выращиваются в теплицах немец кой философии, потом — естественных и экономических наук. Но источник их неизменно западный; русской либерализм, как и социализм, имеет свои духовные корни в Европе: или в английской политической традиции, или во французской идеологии —  теперь уже Франции 40-х годов, — или в марксизме. Русский социализм уже с Герцена может  окрашиваться в цвета русской общины или артели, он остается европейским по основам своего миросозерцания. Либерализму эта национальная мимикрия совсем не удалась.

                Есть два кажущихся исключения. Славянофильство 40-х годов было, несомненно, движением либеральным и претендовало быть национально-почвенным. Но при ближайшем  рассмотрении оказывается, что источник его свободолюбия  все в той же Германии, а русское прошлое ему плохо известно; русские учреждения земский собор, с действи-

==294                                                        Г. П.

 тельностью. Неудивительно, что, пустив корни в России;  славянофильство скоро утратило либеральное содержание.  Когда же оно победило и взошло на трон в лице Александра III (сПобедоносцевым), оно оказалось реакционным ту пиком в явно московском направлении.

                В 60-х годах оно, довольно широкое, но политически не  оформленное течение (ненигилисты), носит определенную национальную окраску. Я имею в виду Молодую русскую этнографию, сливающуюся с народничеством, историков типа Костомарова, Пыпина, Щапова, Аристова; к  ним примыкает  кружок национальных  композиторов, —  прежде всего, конечно, Мусоргский — и передвижники в  живописи: Репин и Суриков. Одни из них, как Костомаров,  правильно ищут русских корней в далеком, замосковском  прошлом. К сожалению, они не приобрели большого влияния в русском обществе. Костомаров защищал побежденных (Новгород, феодальную Русь). Русская интеллигенция  предпочла усвоить московскую историческую традицию  митрополита Макария и Степенной Книги, пропущенную  сквозь Гегеля. С необычайной легкостью, без ощущения  всего трагизма русской истории она — вслед за Соловьевым и Ключевским — приняла как нечто нормальное (вроде европейского абсолютизма) московско-татарское поглощение Руси, с непонятным оптимизмом ожидая всходов  западной свободы на этой почве. Другие из радикалов увлекались стихией бунта, открывая ее в костной тяжести  Москвы. С тех пор студенчество не перестает петь разбой ничьи песни, и «Дубинушка» делается чуть ли не русским  национальным гимном. Но  мы видели, как мало общего  разбойная воля имеет со свободой. Мусоргский, Суриков,  идеализация казачества, раскола и разинщины, несомненно,  воодушевляли революционную армию. Однако если бы эта  идеология направила революцию, она сообщила бы ей национально-черносотенный характер.    60-е годы, сделавшие так много для раскрепощения России, нанесли политическому освободительному движению тяжелый удар. Они направили значительную, и самую энергичную часть его — все революционное движение, — по антилиберальному руслу. Разночинцы, которые начина ют вливаться широкой волной в дворянскую интеллигенцию, не находят политическую свободу достаточно привле-

                                              РОССИЯ И СВОБОДА                                      

==295

кательным идеалом. Они желают революции, которая не медленно осуществила бы в России всеобщее равенство — хотя бы ценой уничтожения  привилегированных классов (знаменитые 3 миллиона голов). Против дворянского либерализма —  даже либерального социализма Герцена — они начинают ожесточенную борьбу. Раннее народничество 60»— 70-х годов считает даже вредной конституцию в России как укрепляющую  позиции буржуазных классов. Многое можно было  привести в объяснение этой поразительной абберации: погоню  за последним криком западной политической моды, чрезвычайный примитивизм  мысли, оторванной от действительности, максимализм, свойственный  русской мечтательности. Но есть один, более серьезный  и роковой, мотив, уже знакомый нам. Разночинцы стояли ближе к народу, чем либералы. Они знали, что на роду свобода не говорит ничего; что его легче поднять против бар, чем против царя. Впрочем, их собственное сердце билось в такт с народом; равенство говорило им больше свободы. Конечно, и здесь сказалось все то же московское наследие.



                Потом  они поумнели. Уже  народовольцы  признали борьбу за политическое освобождение. В конце века обе господствующие  социалистические партии недвусмысленно ведут борьбу за демократию. Правда, марксизм пони мал свою свободу инструментально, как средство в борьбе за диктатуру пролетариата: вскрывая «буржуазную подоплеку» освободительного движения, он унижал и обессмысливал свободу в глазах неискушенных в тактических тон костях масс. Но здесь уже веял не старый «русский дух», а новый  западный душок, или сквозняк, который дул от утопического коммунизма 40-х годов в еще неведомое и нега данное царство фашизма.

                И все же пятидесятилетие, протекшее со времени Освобождения, изменило весь облик России. Интеллигенция вы росла в десятки, сотни раз. Уж ей навстречу поднималась новая рабоче-крестьянская интеллигенция, которая, случалось, выносила на гребне волны такие яркие имена русской куль туры, как Максим Горький и Шаляпин. В 1905 году, казалось, исчезла вековая грань между народом и интеллигенцией: народ, утратив веру в царя, доверил интеллигенции водительство в борьбе за свободу. Переход дворянства в ла-

==296                                                          Г. П.

герь реакции искупался развитием новой либеральной буржуазии. Старое земство, великолепная школа свободной   общественности, работало превосходно в ожидании своей   демократизации. Профессиональное и кооперативное движение воспитывало  общественно-трудовую  демократию.   Народная школа, уже выработавшая план всеобщего обучения, быстро разлагала московскую формацию поверхностным  просвещением. Уже  любителям русского фольклора   приходилось ездить за остатками его на Печору. Еще пятьдесят лет, и окончательная европеизация России — вплоть   до самых глубоких слоев ее — стала бы фактом. Могло ли   быть иначе? Ведь «народ» ее был из того же самого этнографического и культурного теста, что и дворянство, с ус пехом проходившее ту же школу в XVIII веке. Только этих   пятидесяти лет России не было дано.

                Первое прикосновение  московской души  к западной   культуре почти всегда скидывается нигилизмом; разрушение старых устоев опережает положительные плоды воспитания. Человек, потерявший веру в Бога и царя, утрачивает   и все основы личной и социальной этики. О хулиганстве в  деревне заговорили с началом столетия. Учитель делается   первым объектом дерзких шуток, интеллигенция как класс —  объектом ненависти. После крушения революции 1905 года — и слишком поспешного отхода от народа ведущих слоев  русской культуры — намечается новая рознь. В своих, почти  пророческих, статьях Блок слушал нарастающий гул народной ненависти, грозившей поглотить блестящую, но хрупкую  нашу культуру. Порою тот или иной выходец из новой на  родной интеллигенции (Карпов в своей книге «Пламя») бросал страстный вызов старой «буржуазной» интеллигенции, с  которой он не успел еще слиться, как слились (или почти  слились) Горький или Шаляпин. В этой перспективе все новейшее развитие России представляется опасным бегом на  скорость: что упредит — освободительная европеизация или  московский бунт, который затопит и смоет молодую свободу  волной народного гнева?

Читая Блока, мы чувствуем, что России грозит не революция  просто, а революция черносотенная. Здесь, на пороге катастрофы, стоит вглядеться в эту последнюю, антилиберальную  реакцию Москвы,  которая сама себя назвала по-московски Черной  Сотней. В свое время недооценили