Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 124

— Не князь Меншиков донес на тебя. Против тебя под клятвою доносят полковник Экгоф, Телепнев, цыган Алим…

— Все они подкуплены Меншиковым.

— Они целовали Крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобою.

— Все они подкуплены Меншиковым, — опять настойчиво повторила она. — Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…

Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.

Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обмороке от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.

Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.

Она уже сознавала, что теперь, более чем когда-нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.

Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.

Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.

И, когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.

— Винюсь, — сказала она, — во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.

Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.

Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.

Ее увели.

Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.

Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.

Эта последняя милость была ей оказана.

XVII

В узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.

Она вздрагивала от пронизывающей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.

Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда… где ее ожидает еще более и мрачный, и сырой, и темный каземат— глубокая могила.

В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда-то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда-то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями…

И сердце ее билось ровно, спокойно, потому что ничем уже больше не прельщалось, не тревожилось, ничего не ожидало больше от жизни.

Порой, точно в полусне, мелькали еще в ее сознании отрывки мыслей, ничтожных и бессвязных, или картинки ее далекого, далекого прошлого…

Всплыл сад над оврагом, сад за боярским домом, где она впервые услыхала слова любви, слова обольщения.

Ясно вырисовался образ Реполовского, настоящего погубителя ее жизни, толкнувшего ее на преступный путь и с легким сердцем покинувшего ее в самую тяжелую и вместе с тем отрадную минуту жизни.

Потом перед нею промелькнула вылинявшая «Голубая Лисица», красовавшаяся на оторвавшейся и болтавшейся на гвозде вывеске немецкой таверны… А вот и озеро в тенистом запущенном саду, страшное озеро тайн с его бархатистой зеленой плесенью… Уныло перекликаются лягушки… Луна мертвенно светит, и ее серебряные лучи странно мешаются с зеленой тенью сада… Но вот огни пожара, искры высоко вздымаются к голубому небу, балки рушатся, крыша проваливается… и— черные, обугленные трупы… Потом широкие аллеи петергофского парка, гигант на повороте одной из аллей… Роскошь обстановки, беспечальное, сытое житье. Лестные речи, подобострастные улыбки, льстивые поклоны. Ступени лестницы— высокой, длинной, трудной… Вершина ее утопает в голубой дали. Первые шаги трудны и мучительны; потом подъем совершается все легче и легче. Ноги ступают как-то сами собой, точно лестница сама несет ее кверху.

И вдруг все с грохотом рушится. Летят тесаные камни, с гулом падают перила, держаться не за что, и вместо широкой каменной лестницы узкий каменный каземат, прообраз гробницы. Сыро, холодно, темно, как в беспробудную ночь. Дверь скрипит на заржавленных петлях.

Кошмар проходит, наступает действительность.

Слабый блеск фонаря осветил каземат.

Марья Даниловна встала, шатаясь, еле держась на ногах.

Перед нею стоял офицер с фонарем в руках, а за дверями два солдата с штуцерами.

Офицер поднял фонарь к ее лицу, поднес его еще ближе.

Он пристально взглянул на заточенную.

Она подняла на него глаза, в которых ничего не отразилось, кроме животного, бессмысленного испуга.





— Боже мой! — вскрикнул он. — Да это та девушка, которую я арестовал когда-то в Мариенбурге!.. Ты ли это? Ты не узнаешь меня? Я был тогда солдатом…

Она машинально покачала головой и ничего не ответила ему.

— Помнишь, в корчме «Голубой Лисицы»? — снова проговорил он. — Разве можно было забыть тебя, такую красавицу? Но, Боже мой, как ты изменилась…

Она и на это ничего ему не ответила.

Он тоже замолчал, подавленный, растерянный, смущенный этой встречей.

— Сейчас придет к тебе священник, — сказал он, — соберись с духом.

Вошел священник в старенькой рясе и принялся исповедывать ее.

Она молча кивала головой на все его вопросы и увещания, не проронив ни слова.

— Господь милосерд, — говорил священник, — у него нет греха, который не можно было бы искупить. Величайшие грешники, дочь моя, и те не должны терять надежды на царство Божие. Нужно только покаяться. Каешься ли ты?

Она наклонила голову…

— Искренне ли твое раскаяние?

Она еще ниже поникла головой.

— Почему ты не хочешь ничего сказать мне? — с удивлением спросил он ее.

Она тихо, чуть слышно прошептала:

— Оставь меня.

Он осенил ее крестом и поднес его к ее губам.

Она холодно приложилась к распятию.

— Пора, — сказал, подойдя к ней, офицер и взял ее за руку.

И вдруг с ней сделалось нечто неожиданное. Она вырвала от него руку и кинулась в противоположный угол каземата, тесно прижавшись к сырой стене.

— Я не хочу, я не хочу… — проговорила она дрожащими губами и широко открыла глаза.

— Я ничего не могу сделать… — возразил офицер, глядя на нее с состраданием. — Нужно идти.

— Я не хочу, не хочу… — бессмысленно повторяла она. — Куда идти? На площадь? На плаху?

— Да…

Она вдруг почувствовала, как первый трепет потряс все ее исстрадавшееся тело, и вся содрогнулась с головы до ног.

Даже губы ее вздрогнули, и вдруг из глаз ее закапали горячие обильные слезы.

Столбняк ее прошел.

Она возвращалась к тяжелой, мучительной действительности.

— Зачем, зачем я проснулась? — шептала она, так как ей казалось, что она все это время спала и болезненно грезила. — Зачем не убили меня во сне, пока я спала?

— Идем, — сказал ей офицер, пропуская впереди себя священника. — Идем, уже пора.

Она рванулась от него, и он сказал ей:

— Я должен буду позвать солдат, ежели ты не пойдешь добровольно.

Он сказал это строгим голосом, но именно строгости-то и не было в нем…

Нотка печали и сочувствия, звучавшая в его суровых словах, пробралась в сердце Марьи Даниловны и упала на него, как теплая живительная капля.

Она так долго лишена была этого простого и бескорыстного сочувствия, этого теплого, человеческого сострадания.