Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 44



Что сберегает наша память? Как восстановить ощущение того, что произошло в тот день? А ведь это был день веры и день славы. Это был день, когда все люди думали одинаково и ни один не был похож на соседа. Это был день, когда люди не нуждались в подозрительности и во всей огромной Москве не было ни краж, ни ограблений. Это был день счастья, потому что все поняли: равенство — это разнообразие. Это был день, когда вдруг стало ясно, как должен выглядеть народ, потому что народ — это племя вождей и у каждого самого малого был царь в голове.

С годами нас будет все меньше — нас, которые видели этот день своими глазами. Так пусть каждый сохранит для людей хоть сколок этого великого дня. Сделать это трудно, потому что дни съедают память и тускнеют видения тех лет. Но сердце помнит, не забудет никогда. Вдруг ночью заколет, защемит сердце… и ты вспомнишь этот день. Это было в Москве.

Мы лежали на койках в офицерском общежитии. Тусклая лампочка освещала дневального. Я снова был в Москве. Офицер связи и адъютант командира дивизии, я привез сюда бумаги с печатями и добрые пожелания генерала не возвращаться. — Кончается война, это же ясно. Она кончается, и хоть верится в это с трудом, приближается мир. И тебе надо учиться, дурачок. Какой ты военный? Рисуешь ты здорово, а для военного у тебя кишка тонка.

— А для художника в самый раз моя кишка? — спрашиваю я.

— Для художника в самый раз.

«Удивительно не хочется умирать, когда тебе восемнадцать лет, — сказал Овод и добавил: — У вас на глазах слезы, синьора».

Мне почти двадцать два. Война кончается. Я остался жив, и даже раны мои, если не считать случая, когда меня подняло на воздух и шмякнуло на битое стекло и я две недели не разговаривал, были все ерундовые. Что же касается души и ее ранений, а это гораздо занятнее, то я видел приблизительно все, что видели все в эти годы, и испытал все, что испытали все, только, может быть, немножко острее. Потому что я художник и до сих пор верю в то, что это во мне есть. Следовательно, остался цел, и убедился в главном, и понял, что в жизни все перемешано, и хорошее и плохое стоят рядом, а также патетика и шарманка, еще неизвестно, когда что важнее» и строить жизнь без черновиков пока не удается, а беситься от глупости жизни, от ее бессмысленности и низости — это все равно, что негодовать на красочную грязь, которая остается на палитре и называется «фузой». Потому что и глупость и низость — это от смерти, а от жизни — одна красота, которая умней всех нас и сама знает, что к чему. Вот генерал ко мне все время плохо относился, разговаривал сквозь зубы, и я не вылезал из взысканий, а теперь он дает мне рекомендацию в кандидаты партии, и посылает в Москву, и велит не возвращаться. А что он смыслит в художестве, если велел перед отъездом сделать ему копию медведей в сосновом бору и замучил меня рассказами о каком-то Георгии Николаевиче, с которым он учился в академии и который мог посмотреть на человека, а потом так нарисовать его, что не отличишь.

Он закуривает две сигареты сразу. Он не собирается протянуть мне одну. Он просто курит две сигареты сразу. Вот он какой, мой генерал, начальник десанта. Не нам, мальчишкам, чета. Он имеет право на индивидуальные повадки — две сигареты во рту, двойная порция дыма — и это не рисовка, судьба ему отпустила две порции жизни. Переделки, в которых он побывал, можно увидеть только в страшном сне. Мы против него — мякоть. Он — из бессмертных, из асов, сверхчеловек… Стоп. Это уже попахивает. К сверхчеловекам я отношусь плохо.

— А какая ваша задача во время боя? — спрашиваю я.

— Что ты считаешь боем?

Вот так. О чем можно с ним разговаривать, если он даже языка нашего не понимает? Как марсианин.

— Война — это одно, — сказал он. — А бой — это совсем другое. Есть разница, а?

— Только количественная, — сказал я.

— Войну когда-нибудь отменят, — сказал он. — Война — глупость.

— Не представляю вас в канцелярии, — говорю я.

— Десанты не отменят.

— Я не о том. Война ведь кончается. Сами говорите.



— И я не о том. Десант будет всегда. Коммунизм — это равные возможности, а не стрижка под нулевку, поэтому бой никогда не исчезнет. Равенство — это разнообразие. Коммунизм — это не общее корыто с даровой едой, а общая взлетная полоса. Поэтому у порядочного человека жизнь — это десант. У каждого свой.

— А повар? — глупо спрашиваю я. „- Что повар?

— Ха, а если человек детей нянчит?

— Если воспитатель не Макаренко, он — хреновый воспитатель, если повар под конец жизни не составит книжку рецептов — это не повар. Все должно быть первый сорт. Вот как Молоховец.

Молоховец — это не та Молоховец, которая «Советы молодым хозяйкам». Это наш повар, которого генерал взял из-за знаменитой фамилии и заразил непомерным честолюбием. Молоховец кормил нас экспериментальными блюдами. Если эксперимент удавался и потери в десанте были небольшие, то ночью Молоховец записывал рецепт в трофейный альбом для стихов и плакал слезами восторга и непонятости. До войны он работал в «Европе», в «Лондоне», в «Бристоле», но это не географические названия, а названия ресторанов. У генерала все было первый сорт.

Однажды, в самом начале еще, когда мы козлами скакали в грузовики, генерал стоял поодаль, сложив руки на животе, поблескивая пенсне, — маленький, плотный, стриженный бобриком, решительный, как Наполеон, профессионал. В шестнадцать лет он командовал эскадроном, потому что была гражданская война и он был самым способным в эскадроне. Он дважды был генералом, потому что его дважды сажали в тюрьму и выпускали и возвращали награды, когда начиналась война и нужны были десанты. Он смотрел, как мы сигаем через борт, и у одного парня соскользнула нога с колеса «студебеккера».

— Раздолбай, — сказал генерал. — Убрать. И парня перевели в какую-то мирную часть, кажется, в полковую разведку, что ли.

Однажды мы с радисткой Клавдией Ивановной возвращались в часть. Это было еще в Польше. Сухая дорога, промытая дождями, круто петляла вниз среди оранжевых откосов. Послышался шум мотора, мчался вниз заляпанный маскировочными кляксами генеральский «додж-три четверти». Мы посторонились, вытянулись «во фронт» и ели глазами ветровое стекло, которое сверкало, как генеральское пенсне. Машина остановилась.

— В машину, — сказал генерал, перегибаясь от руля.

Я понял, что это относится к почтенной Клавдии Ивановне, так как генерал уважал старость, а ей было уже тридцать два, и в машине было одно место. Остальные занимали какие-то тюки, он сам у руля и его сын, восьмилетний мальчик, который жил при нем и из-за которого у него шла безнадежная позиционная война с Молоховцом. Потому что Молоховец утверждал, что есть специальные детские блюда, а генерал в это не верил. Но Молоховец побеждал и плакал по ночам над листами рецептов, писанных на веленевой бумаге с золотым обрезом.

— В машину, — сказал генерал, и мальчик вылез, уступив мне свое место.

Я уселся. Генерал, перегнувшись, захлопнул дверцу и опустил два стекла. Мальчик ухватился за перемычку между стеклами и пристроился снаружи. Генерал погнал машину по петляющей дороге. Оранжевые откосы помчались вверх и назад, травянистые обочины и разъезженные колеи то проваливались куда-то вниз, то взлетали до самых стекол, и тогда коленка мальчика бороздила грунт на уровне его подбородка. Мне надоел ледяной комок где-то в грудной клетке, там, где было сердце, а также расширенные глаза Клавдии Ивановны, слепо глядевшие вперед, и я положил свою руку на белые запястья мальчика, вцепившегося в перемычку. Но генерал, даже не покосившись, сказал:

— Отставить.

И я убрал руку.

Мальчик доехал так до самого часового под дощатым грибом. Когда часовой крикнул «Стой, кто идет?» и остановил машину, хотя прекрасно знал, кто идет, и именно поэтому крикнул мальчик соскочил на землю и пошел в часть, спрятав в карманы фиолетовые кисти рук.

Трудно сказать, на чем он там держался снаружи. Я даже не помню, есть ли у «доджа» подножки. Но когда газеты пишут о космонавтах, я все ожидаю увидеть фамилию этого мальчика. Вот как генерал понимал первый сорт.