Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 44



Человек — странная машина. Но может быть, дело в том, что человек — не машина.

— Ваш Панфилов — это как памятник архитектуры, — сказала Катя. — Он — настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий — это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.

— Катя, вы археолог? — спросил я.

— Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?

— Да нет, я что? Я ничего, — ответил я, как в трамвае.

— Ничего! — сказала она с возмущением. — А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.

— Я же ничего не имею против Бовэ, — сказал я осторожно. — Я не ломал триумфальных арок.

— Ну и что? — спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. — Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.

— Чему удивляются? — спросил я.

— Вот вы все такие, сорокалетние! — сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. — Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.

— Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, — сказал я.

— Знаю, — устало махнула она рукой и отвернулась. — А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.

Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.

И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.

Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?

И тут я подумал: а что, если слепая случайность — это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?

Причинно- следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?

Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности — это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?

Катя меня спросила:

— Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?

— С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?

— Знаю, — сказала Катя. — Это такая звезда.

— Понятно, — сказал я.

Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.

Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.

Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.



После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец — искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, — когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.

Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!

Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями — моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей — нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.

Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».

— Сам испек, — сказал дед после первых поцелуев.

— Хотел познакомить с внучкой, — сказал он после вторых поцелуев.

— С маленькой? — спрашиваю я.

— Милый… — пропел дед. — Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.

— А какая она?

— А ровненькая, справная девочка. Складненькая.

Я засмеялся.

— Ты меня сватаешь?

— А что такого? — сказал дед. — Ты мне подходишь.

— Я не о том, — говорю я. — На Шуру похожа?

— Не-е… На Шуру не похожа, — грустно пробасил дед. — Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, — сказал дед, подумав.

Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!

— Дед, — говорю я.

— Чего.

— Подари мне, что обещал.

— Тебе сейчас нужно?

— Сейчас.

Дед выходит в чулан.

Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.

— Уходит Благуша. Все стало другое, — говорит он. — Алеша, ты помнишь Благушу?