Страница 14 из 44
Отец бледен и пьян. Никто никогда не видел его пьяным. Бедный пьяный святой. Так была спасена наша семья. Потому что Шура любила нас всех, бывшая Шурка-певица стала комсомольским работником, время было тревожное, и Шурке-певице было не до песен.
С этого момента я много думал о святости. Иногда я думал о ней так, иногда этак. Одно время я даже думал, что святость — это храбрость от трусости. Потом я отказался от этой мысли и стал только спрашивать: а что такое святость? Детский вопрос, правда? Но потом я понял, что вопросы называются детскими, когда на них взрослые ответить не могут.
— А-а… Шура? — говорит отец, держась за притолоку. — Поздравляю вас. Вы выходите замуж… Это хорошо…
Мама смотрит то на Шуру, то на отца. Рот Шурки-певицы улыбается, а глаза горят черным огнем.
— Что-то я хотел сказать… — говорит отец. Он сдвигает на затылок фуражку и грет потный лоб.
— Ах, да… как это у вас там в Испании? Любовь свободна, мир чаруя, законов всех она сильней… — говорит он.
Он качнулся.
Шура кинулась к нему.
Но он отстранил ее и прошел в детскую. Так называлась моя комната.
Мать провожает отца взглядом и оборачивается. Шурка-певица беззвучно рыдает и кусает белые костяшки пальцев, стиснутых в кулаки, и старается не закричать.
Потом она уходит, и дверь тихо щелкает английским замком.
Я сижу у приемника, положив на него щеку.
Отец подходит и опускает руку мне на плечо.
— А Испанию можно поймать? — спрашивает он бесцветным, картонным каким-то голосом, и лицо у него белое-белое. — Отличная страна.
— Можно, — говорю я.
Я кручу ручки настройки, и свист и скрежет опять врываются в нашу тихую квартиру.
Потом голос диктора сказал внятно и раздельно несколько слов по-испански. Музыки не было.
Назавтра эти слова были напечатаны по-русски во всех газетах:
«Вчера ночью в Испании начался фашистский мятеж».
Разлука 2. ВЕНСКИЙ ВАЛЬС.
Это случилось весной, когда в школе был первомайский вечер.
В зале горит свет. Школьники стоят между стульев. «Это есть наш последний и решительный бой, — поют школьники. — С Интернационалом воспрянет род людской».
Гимн заканчивается. Грохочут растаскиваемые стулья.
— Вальс! Вальс! — кричат веселые голоса. В зал входит дед Шурки-певицы. Сколько лет прошло, а он все такой же. Даже помолодел. Хорошо подстрижен и хорошо одет. Дела у него поправились. Он теперь консультант Загорского дома игрушек.
К деду подходит моя учительница Анастасия Григорьевна.
— Нехорошо получилось, — говорит она. — Сегодня в комсомол принимали. Алеша так эту рекомендацию ждал. Я свою предлагала, но он хотел только от Шуры.
Дед смотрит на нее.
— Катарина погибла, — говорит дед.
— Что? — спрашивает учительница. Ока мне потом рассказывала, что наступила удивительная тишина. Она мне потом все подробно рассказывала.
— В Испании. Краус письмо прислал, — говорит дед. — Где Лешка?
Учительница берется рукой за горло. Снова становится слышен шум голосов.
— В радиоузел пошел… пластинки ставить, — детально объясняет она.
— Передайте ему, — говорит дед.
— Нет! — говорит учительница. — Нет.
— Проводите меня, — говорит дед.
Они поднимаются по лестнице, как будто несут гроб.
Звуки зала становятся все тише. И кажется, этим двоим никогда не одолеть последних ступенек. Они входят в полутемный коридор, и паркет скрипит у них под ногами. Они идут мимо учительской, и луна светит в застекленные двери.
Это было четверть века назад, и вот как это было, товарищи.
Скрип половиц становится как гром.
Они проходят к двери в конце коридора, на которой висит табличка «Радиоузел». Около стены стоит велосипед вверх колесами, приготовленный для починки. Инструменты лежат на газете.
Дед открывает дверь и входит.
Я поворачиваюсь к нему с пластинкой в руках.
Учительница остается в дверях.
— Здравствуй, — говорит дед и садится на стул.
— Здравствуйте, — отвечаю я. — Прислала? Дед смотрит в пол.
— Отцу отдал рекомендацию-то, — медленно говорит он. — У него возьмешь.
— Спасибо, — говорю я и смотрю на него. Учительница молчит.
Я взглядываю на нее, и у меня начинает дрожать пластинка в руках.
— У Шурки дочь родилась, — говорит дед. — Потому задержала.
— Я понимаю, — говорю я. — Поздравляю вас…
Дед не сводит глаз с пластинки, которая дрожит все сильнее.
— Положь пластинку, — говорит дед. Я медленно, как бы нехотя, кладу пластинку на радиолу и ставлю адаптер.
— Краус письмо прислал, — говорит дед.
— Я понимаю, — говорю я, глядя на вращающийся диск.
Учительница пятится назад.
Она пятится назад, задевая бедром педаль велосипеда, и колесо начинает вращаться с легким треском. Она пятится назад, подальше от этой комнаты, в которой мальчику разбивают сердце.
Я все это вижу. И тут начинается песня. Сначала тихонько, потом громче.
— Я люблю тебя. Вена… — запевает голос.
— Горячо, неизменно… — Голос звучит как кощунство.
Медленно отворяется дверь. Это выходит старик. Я остаюсь один в радиорубке. Все громче становится вальс. Он звучит все яростней. Он звучит как сопротивление смерти.
Я открываю дверь в коридор.
Колесо велосипеда останавливается, и я вижу, что на нем не хватает четырех спиц, выбитых ногой Катарины.
И тогда я слышу, как со всех сторон эхом доносится музыка Венского вальса.
Разлука 3. САМАЯ КРАЙНЯЯ ИЗБА.
Я ползу в сторону от перекрестка, где валяются остатки грузовика, где снег залит бензином и кровью, где у висящего над Можайским шоссе светофора остался один красный сигнал, где догорает на рекламном щите портрет веселого повара и дымятся вареные сосиски, которые предлагается требовать всюду.
Пятно тавота на грязном снегу — вот все, что осталось от моего МГУ, от моего первого военного университета, от моей Мощной Говорящей Установки, через которую я мощно уговаривал немцев сдаваться и отравлял эфир вальсами Штрауса, хотя дело происходило не в предместьях Берлина, а в предместьях Москвы, возле деревни Рощино, от которой осталась одна изба.
Я ползу от шоссе прочь к единственной уцелевшей избе разбитой деревни и волоку беспомощные перебитые ноги и серый ящик рации, впрягшись в брезентовую лямку.
Судя по тому, как быстро немеют ноги, на личную жизнь мне отпущено минут двадцать.
В глазах у меня все плывет, но я все-таки добираюсь до избы и вползаю через порог. Силы оставляют меня, и я забываюсь на полу пустой избы с выбитыми окнами.
Потом я услышал какие-то звуки и открыл глаза.
За окном раздавались фырчание и кашель останавливающегося мотора.
Потом слышны шаги.
Входит немецкий офицер в русском тулупе внакидку, держа в руках два пистолета «вальтер». Он скидывает полушубок на пол и остается в шинели с эсэсовскими нашивками.
Я широко раскрываю глаза, потом прикрываю их с дрожью ресниц. Я узнаю «красавца мужчину», человека, который увозил в машине Катарину.
Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как эсэсовец вытаскивает из кармана еще два пистолета разных систем и кладет их на скамью.
Потом он оглядывается, замечает меня и направляется ко мне с пистолетом в руке. Он наклоняется, вытаскивает из моей кобуры пистолет «ТТ» и сует его в карман своей шинели вместе с запасной обоймой.
Потом он смотрит мне в лицо и опускается около меня на корточки, скрипя щегольскими сапогами. Я чувствую на себе его взгляд. Холодный пистолет в руке эсэсовца противно тычется мне в скулу. Эсэсовец отстегивает у меня карман гимнастерки и вытаскивает солдатскую книжку и комсомольский билет. Я не выдерживаю, открываю глаза н вижу, что эсэсовец узнал меня потому, что держит в руках карточку Катарины.
— Агитатор… — говорит эсэсовец, глядя на меня угрюмыми глазами. — Прекрасно…
Я с ненавистью смотрю на его проклятые усики и, собрав все силы, плюю в его холеное лицо. Но силы у меня мало, и плевок, не долетев падает на кончик щегольского сапога. Эсэсовец берет мою шапку-ушанку и вытирает сапог. Он всегда был чертовски аккуратен.