Страница 69 из 71
Во время своих скитаний по городу Сапожников забрел в единственное место в Москве, где он не был ни разу, потому что ни разу не выигрывал ни в одну лотерею, ни в одну рулетку, ни в одну игру, в которой удача приходит по статистической вероятности. Потому что Сапожников был детерминист самого грубого пошиба и считал, что даже у карточной случайности есть особые на то причины. Но, согласно народной примете, неудача в игре ведет к удаче в любви. Хорошо бы, черт возьми! Но и здесь что-то не видно было просвета. Короче говоря, Сапожников забрел на ипподром.
Вообще-то он не на ипподром шел. Отнюдь. "Отдюнь", как говорил старшина Ваня Бобров. Он же говорил "пидрламудрловые пуговицы". Перламутровые пуговицы были для него символом всего граждански расхлябанного и неприспособленного к бою. "Это тебе не пидр-ла-мудр-ловые пуговицы", — говорил он с презрением, когда надвигалась грозная ситуация, и это означало — соображай!
Сапожников брел по пасмурным улицам великого города, улицам прекрасным и пронзительно осенним, которые жили не только по малой земной программе, для себя, абы выжить и кое-как век скоротать, но еще жили по невидимой космической программе всей жизни на Земле, а может, и не только да Земле, если окажется, что мы не одиноки во Вселенной.
В этот раз Сапожников шел без всякой цели, но по очевидной причине. Сапожников шел от музыки до музыки.
Воскресное утро, и мало машин, а те, что пролетали, шипя асфальтом, уносили песенки работающих приемников, но след оставался. Потом наступала городская кажущаяся тишина, и тогда — запах сырого воздуха, стремительный, как обещание. Опять накатывала и пролетала музыка. Приемники работали вовсю, и казалось, что воскресенье земной программы совпадало сегодня с космической и становилось воскрешеньем. И Сапожников шел по песням.
Воротник он распахнул. Кожаную кепку сунул в карман плаща, руки болтались, как им самим хотелось. Он уже сто лет так не ходил. Шел. Дышал. Трепетал ноздрей.
И ноги сами принесли его к ипподрому, потому что оттуда тоже доносилась музыка. И он прошел к пустому полю и встал в воротах, прислонившись к балясине, и никто не остановил его и не спросил, кто он и зачем. Может быть, приняли его за служителя, а может быть, проглядели, ввиду его полной осенней неприметности.
На том конце поля Сапожников увидел, как наездница поставила в стремя сапожок, махнула другой ногой над лошадиным крупом, опустилась в седло и выпрямилась. Ахалтекинец изогнул лебединую шею и тихонько пошел. Сапожников медленно отступил назад и узнал Вику.
Такого он еще никогда не видывал. Хотя… Тогда ему было четыре года, его привезли из Калязина в Москву, и он в цирке увидел наездницу, в первый раз испытал любовь и ее скоротечность, и плакал из-за беззащитности ее перед бичом назначенного ей дрессировщика, черного и блестящего, как парабеллум. А здесь дрессировщика не было, и наездница была одна на всем вольном поле, и Сапожников обалдело смотрел, как по пустому ипподрому пластается в галопе лошадь, похожая на рыбу, и на ней, обвеваемая ветром, твердо укрепилась любимая им женщина со слепым взглядом самоубийцы.
Вика переборов себя, решила пойти к Нюре.
— Пришла, — сказала Нюра. — Ведь давно хотела.
— Да…
— А чего ж долго-то собиралась?
— Кто вы?.. — спросила Вика.
На первой вечеринке у Дунаевых, где Сапожников с Глебом спорили насчет фердипюкса, она заметила, что мужчины все время как-то оглядывались по сторонам. Испуганно, что ли, — понять было невозможно. А потом Вика заметила, что они оглядываются каждый раз, когда в комнату входила или выходила серая женщина. Ее звали Нюра.
Она какая-то вся серая была. Может быть, так казалось потому, что на ней было серое платье. Да и лет ей было уже много.
Потом Вика заметила, что у нее потрясающая фигура. Не хорошая, а потрясающая. Почему? Сказать было невозможно.
Не молодая, не старая, не толстая, не худая, а какая-то текучая, тающая. Ее разглядеть было невозможно. От нее оставалось только впечатление.
Вика таких не видала никогда. Когда она входила в комнату, у мужчин становились низкие голоса, а когда она выходила — голоса становились обычные и даже слегка визгливые.
Вика думала, что пришла к Нюре узнать что-нибудь о Сапожникове. А оказалось, что она пришла к Нюре. …Лицо у меня круглое, вы видите, глаза круглые, нос вздернутый, верхняя губа тоже. Фигура, сами видите, хорошая — я занималась художественной гимнастикой. Сама я из Омска, а Сапожников меня принял за подстреленную чайку. У нас в Омске таких не водится. Просто лопнула тогда никому не нужная история с одним кандидатом искусствоведения, и я была в печали. А Сапожников, который вообще-то живет во сне, вдруг увидел в своем сне, что я похожа на его бывшую жену, и он в меня влюбился. Не в меня, конечно, но ему казалось, что в меня. А когда я прилетела к нему в Москву, он разглядел. И оказалось, что я непохожа. Нелепо, но правда ли?
Мне бы выкинуть этого Сапожникова из головы. Не правда ли?
Я так и сделала. Во всяком случае, мне казалось, что я это сделала.
Вдоль дорог костенели деревья, ставшие похожими на эвкалипты, с сухими листьями в трубочку. Гарь не чувствовалась только у самой земли.
Мама моя, мамочка! Что мне делать со своей жизнью, со своим характером? Но как раз мама — моя — мамочка научить меня ничему и не может. Бабка моя была военным врачом и погибла в Прибалтике, под Шауляем. Родителей я знаю чересчур хорошо, вот бабка для меня — миф. А миф — это величие. Величие — вот почему тоскует душа. А где его возьмешь, это величие, когда живешь со дня на день? И потом, мы бабы, а какое у бабы величие? Господи, какая я была дура. Я даже пошла в медицинский, хотела повторить бабкину жизнь. Я только не сообразила — чтобы повторить ее жизнь, надо повторить и войну. А это уж — чур меня, чур… А когда сообразила — пошла на журналистику. Хочу быть редактором и делать так, чтобы книжки были хорошие. Они без нас не обойдутся, авторы…
Вика пришла к Нюре вечером и спросила ее:
— Кто вы? Она ответила:
— Нюра. По мужу — Дунаева.
— Я не о том… Я не могу вас понять… Глаза — зеркало души, а у вас глаза ничего не выражают.
Вика так сказала, потому что разозлилась. Очень. Неизвестно почему. Так же как на Сапожникова. Вике казалось, что они зачеркивают. Нюра сказала:
— Это у бабы-то… глаза зеркало души?.. У бабы пол — зеркало души.
Вика подумала, что она говорит про секс, но все же спросила:
— Как так?
Нюра ответила:
— Вот вымой полы — узнаешь.
Смешно, но я мыла полы первый раз в жизни и в квартире Сапожникова. У Нюры был ключ от его квартиры. Как-то так получилось.
Мы же сейчас все скороспелки. Мы начинаем рассуждать и думать прежде, чем научились что-нибудь чувствовать.
Мы начинаем читать книжки про любовь прежде, чем сердце шевельнулось. А как мы читаем книжки про любовь? Не читаем мы их. Мы их проходим. Проходим мимо. Все мимо, все не по сезону.
Наверно, я и раньше мыла полы, наверно. Потому что я и замужем была. Но я ничего не могла вспомнить об этом. Я знала, что я мою полы первый раз в жизни.
Где-то у Грина сказано, что если человеку дорог дражайший пятак — дай ему этот пятак. Новая душа будет у него, новая у тебя. Как она это сделала со мной — не знаю. И самое главное — мне стало неинтересно это знать.
Я только знала, что я уже другая…
— Ванную я тебе напустила, — сказала Нюра. — Иди, умойся.
И Вика опять подчинилась. Она как по волне плыла. Вика не понимала, почему она ей подчиняется, она только понимала, что надо сделать так, как Нюра велит. …Тогда на вечеринке, когда она входила в комнату и выходила из комнаты, она что-нибудь говорила. Не умное и не глупое, а какое-то другое. И каждый раз разговор в комнате менял направление…
В ванной Вика разделась, и вошла Нюра. Вика была голая и вся закаменела. Нюра медленно ее оглядела, потом спросила:
— Ты физкультурница?