Страница 64 из 71
Ах, серпантина, круглые глазки, только у Гофмана она из змейки становится девушкой. В жизни чаще бывает наоборот.
И тогда Сапожников сказал:
— Ты права. Ну а дальше что? Разве кому-нибудь от этого весело? А разве тебе самой весело?
— Я не ищу веселья, — сказала она.
— Вот потому мы и не вместе, — сказал Сапожников. — Пускай я буду не прав, но по-своему. — И тут раздался довольно сильный звонок в дверь, и Сапожников сказал:
— Вот видишь, дождались… сейчас Нюра придет.
— Чур меня, чур, — сказала Вика.
Но это оказалась не Нюра. Вика открыла дверь, и ей сказали: "Распишитесь за телеграмму". Телеграмма была местная и срочная. Она вернулась и протянула серый заклеенный листок.
— Нет… — сказал Сапожников. — Прочти сама… Чем там еще меня прихлопнули… Я боюсь…
— Не бойся… трусишка, — сказала она и усмехнулась.
По ее лицу было видно, как Сапожников скатывался колобком ей в руки. Она ошибалась, но ошибалась благородно. Она не знала, что Сапожников на последнем рубеже, но держался до конца. Совсем. Он про себя так решил, что лучше помереть стоя, чем жить на коленях. Что это за отношения, если один ползет к другому, только когда ходить не может. А как пошел, так побежал прочь. Нет, нет. Конец так конец, но по-своему. Он смотрел, как она не торопилась разрывать финишные ленточки, которыми была склеена телеграмма неизвестно откуда, и все у него холодело. Потому что он понимал — все. Получать телеграмму ему совершенно неоткуда. Она побледнела и сказала:
— Наверно, твой проект приняли.
— Что? — сказал Сапожников. — А кому он нужен — эта мура собачья, мне, во всяком случае, уже не нужен. Ну-ка, прочти.
Она прочла:
"Рассказал шефу вашу последнюю медицинскую байку. Он сказал: оформляйте. Вас зовут к нам. Деньги отпущены. Зав. лабораторией, извините, я. Потом переиграем. Приезжайте немедленно. Все хорошо. Толя".
Сапожников подождал немножко, потом засмеялся, посмотрел в потолок и закрыл глаза. Как это ему неоткуда телеграмму получать? Ему полсвета написать может… Потом открыл глаза и посмотрел на молчаливую змейку. Она сидела неподвижно.
Он тихонько сказал:
— Привет:
Иерихонские стены рухнули. Резонанс все-таки.
Она поднялась и молча вышла. Только бухнула дверь.
Так Сапожников и не понял. Совпадение это или судьба наградила его за попытку устоять на стезе добродетели и стойкости. Ему хотелось верить во второй вариант.
И пришла эта страшная ночь. Ночь катарсиса. Ночь объяснения и очищения.
Сапожников вернулся домой с работы и в ящике для писем нашел письмо. Он сперва не понял, что это письмо от Глеба.
"…Пора признаваться, — писал Глеб, — Когда-то я смеялся, глядя на твою пасть, изрыгающую идеи. Но случай с видеозаписью поразил меня. Видеозапись существует. Это факт. Мне неизвестно, кто первый до нее додумался. Может быть, где-то уже шла работа. Но впервые она стала известна нам в пустом трепе с тобой. Это могло быть случайностью. Но ты похвастался, даже не похвастался, а пошутил, что ты можешь додуматься, как лечить рак, как сделать абсолютный двигатель и решить теорему Ферма. Много лет спустя я услышал, что ты начал болтать о двигателе. Из компании в компанию, по цепочке — мне передали его идею. Ты ни от кого не скрывал идею двигателя. Тогда я решил сыграть. Решил пожертвовать пешкой. И отдал тебе Барбарисова. Это я сказал ему, что в твоей идее что-то есть. И чтобы он попробовал и не терял шанса. Я тоже ничего не терял. Если бы ученые люди разгромили тебя, меня бы это не коснулось. Если бы подтвердили твое предположение, двигатель был бы мой. Но тебя разгромил Филидоров. А я опять стал жить хорошо, когда большая наука закрыла твою проклятую пасть, изрыгающую изобретения…" — Безумец… — с тоской сказал Сапожников. — Глеб… ты безумец… Вот что оказалось…
"…Я тормозил тебя всю жизнь, — писал Глеб, — ты не знал об этом. Знал об этом только я. Знал о тебе все. И однажды случилось непоправимое… Я приехал в Керчь. Я приехал сказать тебе об этом непоправимом. Но не смог. Я понял, что это тебя убьет. И почему-то не смог. А когда не смог — меня потянуло к тебе. Вот что случилось. Не так давно прошел слух, что идея двигателя где-то запатентована. И будто есть сообщения в журналах, что приступили к строительству. Потому что когда раньше уповали на атомную энергию и все в таком роде, всем казались смешными твои фреоновые керосинки. Но наступил энергетический кризис, и даже в Америке стали строить ветряки. Ты потерял этот двигатель, Сапожников. А совсем недавно я узнал, что в нескольких странах ведутся работы по проблеме рака, и похоже, что твоим способом. Делаются попытки бить его резонансом, как это ты собирался делать. Кажется, на частоте бета-частиц".
Сапожникова начало колотить. Его начало заражать глебовское безумие. Уходили, может быть, главные его практические идеи. И никогда его имя не будет связано с ними.
Он схватил толстую тетрадь и начал лихорадочно записывать эти идеи. Ставить числа. Сегодняшние… Потом вчерашние… Потом снова сегодняшние… Пытаясь спасти остатки… Потому что он понял: если двигатель начали строить, то он будет стационарными. А Сапожников додумался до автономного, который можно будет ставить на любой станок и в любую квартиру… Его била дрожь отчаяния… Пока он не спохватился… и не стал читать дальше.
"…Ты проиграл, Сапожников, — писал Глеб. — Но ты проиграл житейски. А я окончательно и непоправимо. Потому что если такой олух, как ты, мог в разговоре с легкостью додуматься до того, до чего не додумались люди, подобные мне, то, значит, твой способ мышления верней моего. Прости…" — Глеб… Глеб… Что ты наделал? — сказал Сапожников и кинулся к телефону. Пальцы не попадали в отверстия диска. Телефон блеял, мычал или молчал. И это длилось всю ночь. Пока не кончилось разом.
— Все кончено… — сказал Сапожников.
Он не знал, что кончено. Что именно. Но что-то было кончено.
Утром позвонил Барбарисов и сообщил, что Глеб умер в больнице. Этой ночью. От какого-то страшного и непонятного желудочного заболевания. Из него разбежались все микробы, полезные для организма, которые помогают переваривать пищу. Они не захотели с ним жить.
Симбиоз распался.
Глеб, выжженный человек. Ни разу в жизни не страдал за другого. Рак души.
Иерихонские стены рухнули.
И в душе Сапожникова наступило молчание.
Глава 35
ДОБЫЧА И ЖАДНОСТЬ
Кто приходит с войны, его всегда спрашивают: ну как там? Одно дело сводки и кинохроника, другое дело — свой вернулся и расскажет, как там. Все равно не рассказать. Потому что — слова. А все слова описывают жизнь, потому что придуманы живыми. Словами можно, конечно, нагнать страху, потому что страх это тоже жизнь. А как описать смерть? Обморок, потеря сознания и даже клиническая смерть — это еще не смерть, это потеря ощущения жизни, а все же не смерть. Потому что научно установлено, что в момент подлинной смерти организм любой, даже насекомого, дает вспышку некоего излучения, которое фиксируется приборами. Кто не верит — пусть спросит у специалистов.
Снова пришел Аркадий Максимович. Сидел, смотрел на Сапожникова и ни о чем не расспрашивал.
Трехногая собачка Атлантида то бродила ревизией по комнате, то сидела под стулом возле тощей ноги Аркадия Максимовича. В переводе на собачий, Аркадий Максимович был пудель — седые кудри и глаз обморочный, а Сапожников — московская сторожевая: наивности побольше и злости тоже.
Сапожников спросил:
— А как дела с Кайей, женой Приска-младшего?
Потому что во всех катаклизмах Сапожникова, по нелепости его натуры, интересовали судьбы частные и мелкие, о которых он мог бы совершенно спокойно и не узнать вовсе. Но уж если узнавал, то они прилипали к нему и входили в его душу и становились и его судьбой.
— Плохо дело с Кайей, — рассказал ему Аркадий Максимович, как будто историю про соседнюю квартиру рассказывал. — Я так понял, что этот подонок Ксенофонт каким-то образом затащил Кайю в гарем слюнявого Перисада.