Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 92

— Это здорово — философ с автоматом, — улыбнулся Хрущев. Потом, как-то сразу посерьезнев, добавил: — Помните у Маркса? Философы лишь различным способом объясняли мир, тогда как наша задача — изменить его. Сейчас мы изменяем мир с оружием в руках. Нас вынудили к этому. Как вы находите?

Возвращаясь в Киев, Хрущев всю дорогу размышлял о делах. Их было такое множество, что, не обладая ясным и цепким умом, не имея огромного опыта хозяйственной, политической и военной деятельности, в них можно было бы утонуть. Не было такого участка в жизни войск, который бы не требовал внимания члена Военного совета — представителя партии на фронте, проводника ее политики, ее идей.

Из-за низких облаков вдруг вынырнул одинокий «мессер» и с ходу начал пикировать на машину в лоб. Хрущев посмотрел на самолет так, как смотрят на докучливую муху, которая мешает сосредоточиться, думать. Другое дело — водитель: он знал, кого везет. Машину сильно тряхнуло. Это водитель, круто повернув баранку, свернул с грейдера и, перевалив через кювет, бездорожно погнал машину в сторону небольшой рощицы. Но «мессер» уже нырнул в облака и скрылся. Кажется, обошлось. Остановились на опушке. Хрущев взглянул на водителя. Он сидел бледный, на лбу — крупные капли пота.

— На, вытрись, — мягко и сочувственно улыбнувшись, Хрущев протянул солдату платок.

Опять выехали на грейдер, и мощная машина пошла пожирать километр за километром. И опять мысли и мысли. Сквозь ветровое стекло машины Хрущев видел запущенные поля, повырубленные сады, сожженные села. Сколько потребуется времени и сил, чтобы все это восстановить, вернуть к жизни! Но эта мысль не угнетала. Хрущев верил в людей, которым предстоит это сделать. Многих, очень многих он знал лично, видел их и в праздник и в будни, встречался на различных совещаниях при решении государственных задач, не раз запросто делил хлеб-соль.

Где, интересно, сейчас дед Иван Кириченко, знаменитый партизан восемнадцатого года? Все, бывало, на одышку жаловался. Небось забыл про все «болести», как снова ушел в партизаны. А Поливайко, на всю Корсунщину известный пасечник? Каждую пчелку, бывало, берег. Какие меда собирал! Этот уже стар, отвоевался. Или опять тряхнул стариной? А Максим Петренко, голова колхоза имени Ленина? Какой был рачительный хозяин, как умел беречь колхозную копейку! Поди-ка плачет теперь кровавыми слезами, глядя на порушенное артельное хозяйство. А красавица Мария Фесенко, гремевшая рекордами по всей республике? А Василь Павленко из Джурженцев — лучший колхозный бригадир? Семь дочерей вырастил, одна краше другой. Где они и что с ними? Воюют или томятся в германской неволе?

А сколько простых хлеборобов, скромных, партийных работников, мирных хозяйственников стало партизанскими вожаками! Вот Авксентий Хоменко из Бердичевского горкома партии, перебравшийся в Корсунь. Теперь он возглавляет крупный партизанский отряд, ставший грозой для фашистов. Или старый коммунист Кирилл Солодченко. Это он со своими хлопцами совершил дерзкий налет на запасный немецкий полк и разбил его. Говорят, отпустил бороду и его, пожалуй, не узнать. А Василий Щедров? До войны был простым лесным объездчиком, а теперь командир партизанского соединения.

Да разве перечислишь всех! Их тысячи и тысячи, героев труда и борьбы. С таким народом горы можно ворочать. Сдюжат и не отступят ни перед какими трудностями.

Вдали показался город, и мысли сразу перенеслись в Киев. Что ему скажет сейчас карта? Как изменилась обстановка за время его отсутствия? Члена Военного совета ждали дела насущного дня, и он был полон сил и решимости.

Колонна пехоты растянулась по старому чумацкому шляху. По обочинам стояли вековые ветлы — корявые, дуплистые. Ветер раскачивал их голые ветви, и деревья были похожи на древних старух, в каком-то исступленном отчаянии заломивших руки. На небе грудились свинцовые тучи; ветер гнал их, и они, наползая друг на друга, двигались медленно и неотвратимо. Все окрест было тревожным и настороженным — и голые ветлы, и бесснежные вымокшие поля, и дальние перелески, и черная лента дороги.

Колонна двигалась в каком-то странном безмолвии. То ли плотный промозглый туман, стлавшийся над землей, глушил все звуки, то ли мрачный вид окружающей природы передавался людям и давил на душу, но не слышно было обычных на марше шуток, отрывочных разговоров, подбадривающих команд. Только тяжелая мерная поступь и глубокое дыхание сотен людей.

Из лощины дорога пошла круто на изволок. Когда голова колонны перевалила за гребень, движение вдруг приостановилось и по рядам пошел тревожный гул. Задние еще не понимали, в чем дело, а этот гул все катился и катился. Движение возобновилось, и, когда вся колонна вытянулась на изволок, взорам людей предстало то, что заставило остановиться передних и вызвало этот странный гул, похожий на вздох сотен людей. Не доведись увидеть такое!..

По обочинам дороги стояли сколоченные из досок кресты, и на них распятые люди; иные пригвождены к стволам ветел; заживо зарытые по шею в землю и принявшие мученическую смерть; повешенные, расстрелянные. А слева от дороги пепелище большого села.

По всему было видно, это случилось день или два тому назад. Прошли фашистские каратели, и вот…

Потрясенные, в суровом безмолвии стояли герои Днепра и, задыхаясь от ярости, взирали на плоды кровавой работы гитлеровских палачей.

Только спустя несколько минут из рядов послышались гневные голоса:

— Изверги!

— Нелюди!

— Смерть им! Смерть, смерть, смерть!..





И это звучало как приговор — грозный и неотвратимый.

Тарас Голев стоял будто окаменевший. Нечем было дышать. На какой-то миг чуть было не подкосились ноги. Может, и его Людку вот так же закопали в землю или распяли на дереве у безвестной дороги? От одной этой мысли будто застыла кровь в жилах и прекратился ее живительный ток. Но вот уже руки сжались в железные кулаки, и страшная сила поднялась из каких-то неведомых глубин, и старый солдат был готов на бой и подвиг, на все невозможное. Горе врагу, встретившемуся с такой испепеляющей ненавистью.

Тарас взглянул на стоявшего рядом Глеба Соколова и даже не узнал его: лицо без кровинки, сузившиеся глаза полны лютой ярости, зубы намертво стиснуты. Он, видно, с трудом разжал челюсти и проговорил шепотом:

— Тарас Григорьевич, да их теперь зубами рвать! Истреблять без всякой пощады!

— Так, так, сынок. Истреблять. Как бешеных собак.

Подошла Таня, страшно потрясенная, едва владеющая собой.

— Тарас Григорьевич, родной, что же это, а?

Голев по-отечески положил тяжелую руку Тане на плечо:

— Горе, доченька, горе народное!

Таня в смятении глядела на жуткие лица распятых, на их руки, затекшие кровью, на истерзанные тела. Как страшно им было умирать!

Ей вспомнилась вдруг новогодняя ночь и рассказ Азатова про немецких карателей. А может, и его родные на таком же кресте? А может, и ее мать замучена вот так же?

— Крепись, доченька, крепись, милая, — как мог, успокаивал ее Тарас.

Прозвучала командами колонна тронулась по этому чудовищному коридору смерти. В тяжелой поступи солдат чувствовалась такая грозная сила, перед которой не устоять никакому врагу. Прошли мимо огромного щита, на котором красным, будто кровью казненных, было написано: «Воин! Запомни и отомсти!», а по колонне из конца в конец уже неслось грозное:

— Месть!

— Месть!

— Месть!

Полк заночевал в небольшом городке. Голев продрог за день, и его знобило. Наскоро поужинав, он забрался на печь и с наслаждением растянулся на горячих кирпичах. Хотелось уснуть и забыться от всего, что довелось увидеть, но сон не шел. Перед глазами стояла страшная картина разгула смерти. Бойцы пили чай, а старик хозяин рассказывал про черные дни оккупации.

— Мало осталось людей в городе, очень мало. Вон на площади серый двухэтажный дом, — подошел он к окну, — видите, окна в нем кирпичами заложены и оставлены лишь узкие прорези, как в тюрьме. Туда сгоняли девчаток перед отправкой в Германию, на фашистскую каторгу. Тысячами угоняли…