Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 18



Отчего это? Оттого, что она живет стаей в своем лесу и эта стая называется ложно община, мир, как ложно этой же стаей понимается слово «коммуна» не как собор, а как легион. В стае работают все горбом, носят, возят все на себе, тут не признают машины, выдумки, мерой творческого процесса считают пуд муки, добытый обреченностью на бытие, где телушка много дороже ребенка, где праздник, если отелится корова телушкой, и горе, если женщина родит девочку. Тут добывается пуд, страшный, как смерть, оттого что все, кроме этого пуда, считается хитростью.

Во вшивом поезде, несущем заразу и смерть, пуд едет по всей Руси и определяет собой все бытие, и это бытие — зараза и смерть животная. Из-под чугунной тяжести веков вырвался этот пуд на один какой-то миг и только для того, чтобы опозорить крест человека: пуд обращается в бархат, в ротонду, в шкаф величиной в пол-избы. И этот же пуд обращает коммуну-собор в легион.

Оказывается, что в конце концов психологическая обезьяна презирает работу и, если ей дать волю, человек покроется шерстью. Сознание полное, что психологическая обезьяна учителю страшнее идейной, но почему же так тянет неудержимо, назло идейной, продать родной обезьяне казенный сундук? «Возьму и продам!» — и уже хочет бежать по лестнице догонять обезьяну, и в голове уже план сложился запросить на прибавку второго хотя бы небольшого гуся, и если гуся не даст, утку или, может быть, курицу. Поймав себя на курице, Алпатов вслух сказал: «Проклятый сундук!» — и топором принялся рубить его, выбирая драгоценные гвозди, и дерево, отлично сухое и березовое, драть на лучину.

И, раздирая лучину, он отпускает грехи всем русским ворам: они не знают, что делают.

Стало вольно, будто поел, в одну минуту из липы, как живой, вышел Фомкин брат, в темя ему три гвоздя, и получается прекрасный подстав для лучины: светец.

Смеркается. Музейные звери погружаются в мрак, голова козочки исчезла над книжной полкой, зевнул, исчезая, волчище, медведь насупился, и живой ежик в ожидании восхода луны — свет лучины ему луной представляется — шевельнулся в углу под газетой.

Время огонь вырубать куском подпилка из яшмовой ручки печати. От искры тлеет фитиль, теперь дуть на угли, разжигать их, пока во рту не запахнет копченым сигом, и последнее — к горящим углям приставить тончайшую лучину, подуть с силой и вздуть огонь. Крошечный огонек из пузырька от карболовой кислоты, — по козе канун, называет его бабушка, — светит временно, пока не разгорится лучина, воткнутая в голову болвана, Фомкина брата. Остается поставить тарелку с водой для падающих от лучины углей, и вот — бездомный в вечном движении, с горящим факелом на голове из разбитого казенного сундука, неколебимо стоит Персюк-болван, Фомкин брат, освещая жизнь нового Робинзона Крузо на каком-то необитаемом людьми цивилизованном острове.

Быть может, и он, Робинзон, когда-то бежал неудержимо вперед, как Персюк, но корабль разбился, и на диком острове есть одно только желание: вернуться к берегу святой своей родины.

После немецкого урока за постное масло Коле, Комиссарову сыну, Алпатов мечтает, что переживет трудное время на своем острове, выдолбит себе к весне лодочку и на ней пустится к людям, рассказывать о своих необыкновенных приключениях в девятнадцатом году XX века. В это время ежик из-под газеты увидел луну, — свет лучины ежику луной представляется, — он бежит к своему озеру напиться воды, а озеро это чайное блюдечко, потом катится, потутукивая и пофыркивая на туман, выходящий из трубки Хозяина, тут возле от века неподвижных деревьев — ног Хозяина лежит много сухой листвы для гнезда, и, с трудом приладнвшись, ежик тащит целую газету в гнездо.

Так вот и Ариша тащит себе в гнездо французский язык, Коля комиссаров — немецкий, богатая баба — ротонду небного цвета, и всякий цивилизованный человек творения культурные себе на пользу в гнездо, не воображая себе, что этот собираемый ими человек может зашевелиться, и они вмиг разбегутся.

Двинул ногами — деревья пошли! Ежик свернулся, заколючился, страшно фыркая, будто началось светопреставление.

— Батюшки! — всплеснула руками старушка, узнавая в лучине казенный сундук. — Что же ты наделал!

— Сундук не нужен.

— За него бы нам дали три пуда.

— Нельзя же продавать казенный сундук.

— Отчего же нельзя, если не нужен?

— Оттого, что казенный сундук можно разбить, но не продать.

— Совсем ты, батюшка, одурел тут в музее, оглянись, посмотри на себя, до чего ты дошел, ведь хуже маленького стал, сундук на лучину разбил.

— Бабушка, остановитесь.



— Нет, внучек, не остановлюсь, что же ты думаешь, что я машина, взял да остановил, нет, я тебе не машина, у меня тоже душа живая и болит: зарос, как медведь, ну на что ты похож!

«Шерсть как будто, правда, начинает расти», — думает Алпатов и вспоминает, как он завел себе поросенка и он от голоду весь пошел в шерсть и щетину.

— Нет, батюшка, не остановлюсь, не на такую напал.

— Не нападаю я на вас, вы сами на меня нападаете.

— Зачем же ты разбил сундук, его люди наживали, хранили, а ты — на вот! — и разбил, что же это, мало тебе березы, взял бы полено, положил на печь, подсушил.

— Ради Бога, остановитесь, мне нужно тетрадки поправлять.

— А на что их поправлять, какая от этого польза?

Алпатов молчит и обдумывает, с какой стороны взять бабушку и обмануть. Есть две линии, житейская — сказать, что Кузьма сватается к Тане, или Кузьма женился на Тане, или Таня родила, а другая линия — показать в окошко на месяц, к чему это вышел такой большой месяц, или вот звезда блестит ярко, не к морозу ли? «И пора, — скажет, — пора, слякоть хуже всего». Глядишь, бабушка и обманулась.

Но в этот раз никакой подход и даже молитва бабушку не остановит, у нее от холодной воды пошли нарывы на пальцах, и старуха опасается, не точит ли ее волосатик. Ее точит волосатик, она точит внука, капель точит камень. С высоких деревьев падают капли на малые, с малых на кусты, с кустов на прелую листву, шепоток идет на весь лес, и безумно мчится заяц в поля, за ним след в след выходит лисица, и волк подается к дорогам собак ловить.

VI ЧАН

Капля падает с мезонина на крышу и с крыши на камень, каждый раз с уколом выговаривая в душу бессонного: «Я — маленький».

Все, что говорится на уроках, в будущем непременно так и станет, над всем черным хаосом восторжествует имя святое, и я мог бы даже верно начертать этот путь, но никто сейчас не будет меня слушать, время еще не пришло, и оттого остается это я — маленький, и каждая капля, падающая с мезонина на крышу, с крыши на камень, повторяет, мерно прокалывая, как иголкой, душу: «Я — маленький».

— Если бы ты был большой, — говорит капель, — то спас бы весь этот черный, погибающий в обезьянстве люд.

— Если ты большой, сойди с креста, спаси себя и нас.

Вот ведь что выговаривает эта мерная капель, размывая годами камень под желобом.

Да, есть какая-то сила, более страшная, чем обыкновенный голод: тот разлагает тело, а эта капель и самый дух подтачивает, и все бегут с креста, и сам Христос висит на кресте бессильный и маленький.

— Если ты Бог, спаси себя и нас, — говорит уже не разбойник один, а миллионы мертвых в гробах и мертвых в живых, накопившихся за две тысячи лет ожидания.

И все бегут с креста, одни бунтуя и бесчинствуя, другие просто забываясь в хозяйстве: кто заводит свинью, кто корову, кто копается весь день в огороде, лишь бы не думать. И, может, хорошо еще, что есть голод, он спасает от думы, усмиряет и оттягивает время. Даже Алпатову голод подсказал эту мысль о волках: теперь всюду развелось много волков, крестьяне ежедневно лишаются много скота, и если заняться этим делом, бить волков, то, наверно, за это хорошо будут платить, и не нужно будет заниматься по-немецки за ворованное постное масло. Сразу капель, как болезнь, отошла, и когда он вышел из дому для волчьей разведки, то и дурной погоды не было, она осталась в комнате: дурной погоды не бывает в природе, ее выдумали дачники.