Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 70

Странно. Шимек говорит, что назвал свой рассказ «Песнь Песней», потому что это «истинно скорбный роман». Но ведь библейская «Песнь Песней» совсем не такова. Это, в сущности, и не рассказ. Самое большее, это аллегория отношений между Богом и Его народом, как настойчиво утверждают некоторые. Я этого не понимаю, но в любом случае то, что для меня здесь существенно, — это нежелание Шимека рассказать конец своей истории.

Что, в самом деле, случилось с Бузей? Жила ли она счастливо и благополучно со своим мужем и родила ему дюжину удачных детей? А может, она стала еврейской мадам Бовари? А что произошло с самим Шимеком? Создал ли он семью? И с кем? И как он спит по ночам, между сновидениями? Возвращается ли он иногда в свой городок, чтобы возродить воспоминания?

Конец любой книги, как и ее начало, — это результат решения. Читатель и писатель знают, что события начались задолго до первой строки книги и продолжаются после ее последнего слова, и они молчаливо соглашаются на эти условия игры. Но я не встречал аналогий декларативному отказу Шимека рассказать конец своей истории ни в одной другой книге, тем более не у Шолом-Алейхема — писателя, который умеет построить произведение и завершить его характерной для него интересной юмористической концовкой.

Но здесь он со страшной сердечной болью — и я не знаю, только ли это боль рассказчика, — останавливается за мгновенье до конца, отступает назад и возвращает себя и нас к началу. Похоже, что Шимек, как некий Сизиф любви, уповает на чудо, — что рассказ, снова начавшись сначала, на сей раз закончится иначе: «У меня был брат Беня, он утонул у реке. Он оставил сиротку, ее звали Бузей» — и рассказывает, и рассказывает дальше, пока снова дойдет до мгновенья перед концом, отчается и вернется к началу.

Но кроме уклонения от приговора реальности, в этой концовке есть и ответ на вопрос, что произошло с Шимеком. Теперь мы понимаем, что он приговорен к самому худшему виду тоски — к той кольцевой, циклической тоске, которая никогда не кончается.

Что, писатель рассказывает здесь и о своей собственной боли? Может быть, у Шолом-Алейхема была своя Бузя? В своей автобиографии «С ярмарки», где он писал о себе в третьем лице, которое в действительности первое, Шолом-Алейхем уже называл кого-то Суламифью; не пишет ли он и здесь о себе — только в первом лице, которое в действительности третье? Не будем копаться в том. Одна из привилегий любого писателя — самому назначить себе точную меру своей боли.

У поэта Шауля Черниховского есть стихотворение о брате и сестре, которые поженились, не зная о своем родстве. Их тоже зовут Амнон и Фамарь, и таково же название стихотворения.

Черниховский пишет там о брате и сестре — еврейских детях из Польши, которые попали порознь в татарский плен и были проданы в рабство в разные города. Спустя несколько лет они были выкуплены, встретились, влюбились друг в друга и поженились.

Правда открылась им в разговорах о прошлом, и конец стихотворения словно бы заимствован из греческой мифологии, которую Черниховский хорошо знал. Это метаморфоза в духе Овидия: юноша и девушка убежали в поле и там превратились в двухцветный цветок, известный в Израиле под названием «Амнон и Фамарь», а по-русски — «Анютины глазки».

И тут возникает вопрос: почему в качестве символа подлинной любви выбраны именно Амнон и Фамарь — и здесь, у Черниховского, и у Авраама Мапу в его книге «Сионская любовь», и в одном из юношеских рассказов Шолом-Алейхема? Почему из этого мерзкого и жестокого библейского рассказа нам запомнилась только любовь, а не насилие, не ненависть? У меня нет ответа на этот вопрос, но я хотел бы заметить, что, хотя не только в Библии, но и в реальности кровосмесительство брата и сестры связано обычно с надругательством и насилием, литература почему-то склонна даровать помилование этому греху. Возможно, это самое существенное свидетельство силы этой запретной страсти.

Что же касается сюжета «Амнона и Фамари» Черниховского, то у меня нет сомнения, что он возник под влиянием легенды о первосвященнике Цадоке, сын и дочь которого были захвачены в плен римскими воинами в дни так называемого Великого восстания евреев против римлян (67–70 годы н. э.). Эта легенда заслуживает внимания. Она содержится в трактате «Эйха раба», который представляет собой комментарий к библейской книге «Плач Иеремии» и назван по первому слову этой книги, «Эйха», а я нашел ее в книге профессора Галит Хазан-Рокем «Ткань жизни: народное творчество в книгах еврейских мудрецов», которую с большим интересом читал во время курса по безопасности вождения автомашины.

Прежде всего прочту вам сам рассказ:

История двух детей первосвященника Цадока, которые были захвачены в плен. Один мальчик, другая девочка. Один к одному истратиусу (виноторговцу), другая к одному истратиусу. Пошел один к блуднице и отдал мальчика за плату, пошел другой к лавочнику и отдал девочку за плату.

Спустя несколько дней пошла та блудница к тому лавочнику и сказала ему: «Есть у меня еврейский раб, похожий на девушку, что у тебя. Давай поженим их друг с другом, а их детей — поделим пополам.

Так и сделали. Закрыли их в одном доме и скрыли их лица. Начала девушка плакать.

Сказал он: «Почему ты плачешь?»

Сказала она: «Ой-вэй той дочери первосвященника, которая вышла замуж за раба».

Обратите внимание, что девушка опасается того, что мы сегодня называем «мезальянсом», то есть браком, унижающим достоинство, и совершенно не осведомлена о куда большем несчастье — грехе кровосмесительства. Юноша, со своей стороны, чувствует, что он, возможно, говорит со своей сестрой, и хочет это проверить. Он спрашивает ее: «Кто твой отец?» Она отвечает: «Первосвященник Цадок».

Теперь брат уже знает, что говорит с сестрой, но пока еще не говорит ей о их родстве. Возможно, потому, что хочет окончательно убедиться в этом с помощью неких дополнительных деталей, а возможно, потому, что хочет разъяснить ей возникшую ситуацию осторожно и постепенно.

Сказал он: «Где вы жили?»

Сказала она: «В Иерусалиме».

Сказал он: «На какой улице?»

Сказала она: «На такой-то».

Сказал он: «В каком доме?»

Сказала она: «В доме таком-то».

Сказал он: «Какой знак был на вашем доме?»

Сказала она: «Такой-то знак на таком-то месте».

Этот диалог движется от общего к частному и от легкого к трудному. Это знакомая техника создания литературного напряжения. Мы вспоминаем повеление Бога Аврааму: «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака»[174], — а также то сообщение, которое принес вестник первосвященнику Илие после поражения при Афеке: «Побежал Израиль пред Филистимлянами, и поражение великое произошло в народе, и оба сыновья твои, Офни и Финеес, умерли, и ковчег Божий взят»[175].

Теперь, проверив все вышеназванные детали, брат переходит к более личному допросу и осторожно ведет сестру к окончательному опознанию.

Сказал он: «Был у тебя брат?»

Сказала она: «Да».

Сказал он: «Какой знак был у него?»

Сказала она: «У него была родинка на плече. И когда он приходил из школы, он обнажал эту родинку и я целовала ее».

Эта сестринская откровенность звучит довольно странно. Ведь она еще не опознала брата, так что с ее стороны она признается в этом интимном переживании совершенно чужому человеку. Его вполне удовлетворило бы, если бы она сказала: «У него была родинка на плече», — и умолчала о поцелуе. Возможно, что ктакой откровенности ее понуждает неволя и одиночество. Но душа читателя чует тут и еще одну возможность: быть может, она тоже узнала в нем своего брата и хочет намекнуть ему на это упоминанием об их общей тайне.

Так или иначе, брат спрашивает:

«А если кто покажет тебе эту родинку, ты узнаешь его?»

Сказала она: «Да».

Он обнажил перед ней плечо, и она увидела ту родинку.

174

Быт. 22, 2.

175

1 Цар. 4, 17.