Страница 12 из 13
Часто, когда Ной лежит так на сеновале, душа его через маленькое оконце вместе с ласточками улетает туда, на поля и огороды, где Маринка вместе с парубками и девчатами ходит среди высокого хлеба или в густой траве или сидит одна у землянки, сторожа собранные овощи. Грезится ему, что он лежит за каким-нибудь забором, невидимый никем, и тихо смотрит на все, что там делается; он пожирает Маринку глазами. Так лежит он целый день, а вечером, когда она пойдет домой, он выйдет из своей засады и настигнет ее в каком-нибудь проулке. Нет! Он лучше пойдет за ней следом, спрячется в саду, а ночью, когда она пойдет в шалаш, он тоже войдет туда…
Когда Ною становится совершенно невмоготу, он соскакивает с забора и сразу попадает за черту еврейского околотка. Он идет, держась расшатанного, дырявого частокола, тень от которого скользит по нему полосатым черно-белым плащом. Лето, лето! Сады и баштаны наполняют воздух ароматами. И вот через пролом в заборе глянула на него и подмигнула пустошь. Ей-ей, он ясно видит подмигивающий глазок. Сладкая душистая прохлада веет ему в лицо. Он тонет в густой тени липы. В эту минуту словно золотой дождь пролился на его голову: то был птичий щебет и бесчисленные кружки света, мириадами посыпавшиеся сквозь листву липы. Пташек не было видно, но по поднявшемуся гомону можно было подумать, что их несметное множество: вся липа точно звенела хрустальными листьями. Это какое-то заколдованное место — как только Ной попадает сюда, он не может уйти. Сладостная истома овладевает им, глаза сами собой смыкаются, земля тянет его к своему лону… Хочется ему побыть с ней наедине, и он идет на заброшенную пустошь. Есть у него там потаенное место — закрытая травой и кустарником круглая яма. Свет едва просачивается туда, и буйно разросшийся лопух живет там своей таинственной жизнью. Ной бросается навзничь в прохладу и тьму ямы, травы укрывают его, и он лежит, крепко прижимаясь лицом к земле и вонзая пальцы в рыхлую, влажную почву. В эти минуты душа его возвращается к своему истоку, и он превращается в злак, подобный всем злакам. Каждым своим волоском он впивает запах земли, а каждая капля его юношеской крови взывает: «Маринка!..»
Маринка все больше и больше овладевает всеми его думами и помыслами. Теперь она выходит, когда ей угодно, но именно теперь им нигде не приходится встречаться не на людях. На пустошь она больше не ходит: тетка заметила лазейку из сада и заделала ее. Встречаться с Ноем на виду Маринка остерегается. По утрам ее глаза улыбаются ему и обольщают, а вечером, когда она возвращается с поля, она и ее обещания исчезают в шалаше в саду, где Маринка по-прежнему спит по ночам. Ной знает, что она иногда бывает в русском селе, но ему она там ни разу не повстречалась. Не подкараулить ли ее, в самом деле, где-нибудь в проулке?
Однажды в пятницу вечером, когда стемнело, Ной лежал, спрятавшись в дремлющих зарослях лопуха, разросшихся вдоль заборов еврейской слободы, и ждал. Он знал, что в этот час здесь проходит Маринка, возвращаясь домой с работы. Место было вполне уединенное: плетни да изгороди тянулись во все стороны, и в такой час никто сюда не заходит. А неподалеку — калитка сада Скурипинчихи.
Сердце Ноя сильно билось. Вокруг — ни звука, полная тишина, та тишина, что воцаряется за пределами слободы с приходом субботы. Одна за другой загорались звезды. Большая круглая луна, разделенная надвое каким-то торчавшим против Ноя колом, подымалась из-за дальнего плетня. Из синагоги выплеснулось и донеслось до него нестройное пение встречающих субботу и залило всю округу тихой неясной грустью… Вот поплыл над лопухом и репейником общий гул голосов… вот запел кантор…
Щемящая тоска и какой-то неясный страх закрались в сердце Ноя. Там, за оградой, в сорока-пятидесяти шагах отсюда, в большом многооконном здании, ярко освещенном и переполненном молящимися, стоит его отец в атласном кафтане и субботней шапке и вместе со всеми напевает слова молитвы. А в это время он, отщепенец, лежит под забором, подстерегая девку…
Луна уже поднялась и повисла между деревом и дымовой трубой отдаленного домика. В траве, поблизости, забелела лента ведущей в сад тропинки; затрещал кузнечик. Послышались тихие легкие шаги. Ной поднял голову и замер в ожидании.
В свете полной луны показалась Маринка с заступом на плече. Мгновенье спустя она оказалась в тени. Ной прыгнул — и железное кольцо его рук сжало ее за бедра.
— Ной! — испугалась Маринка, и заступ выскользнул у нее из рук. — Что ты делаешь? Пусти!..
Ной не отпускал. Он словно лишился рассудка. Прижимал Маринку к сердцу, поднял ее на руки, шептал ей что-то в самое ухо, ласкал и целовал ее, бормоча какие-то бессвязные слова:
— Ты любишь меня, Мариночка? Скажи, любишь? Любишь? Почему ты молчишь? Любишь?
Маринка растерялась, она то отталкивала, то привлекала его к себе. Вот она прижалась к Ною — все крепче, крепче, и шепот ее звучал все безвольней, все мягче и нежнее. Мольба и печаль слились в ее словах:
— Пусти, Ной, теперь пусти… не надо…
— Когда, Мариночка, когда? Ночью? В саду?
— Нет, нет! — шепчет Маринка, а все естество ее говорит: «да».
Внезапно она встрепенулась и вскрикнула испуганно:
— Пусти! Ой, ой, слышишь! Идут!
И изо всей силы рванулась прочь.
Ной отпустил ее. В саду послышалось хрустение сухих ветвей и шуршанье раздвигаемых кустов. Маринка подняла свой заступ и без оглядки побежала к саду. Минуту спустя калитка захлопнулась за нею.
Ной снова остался один между изгородями и плетнями. Шум молитвы не доносился более. «Кончилось уже богослужение или теперь читают тихую молитву, восемнадцать благословений?» Ной заторопился и вернулся на еврейскую улицу.
Справа и слева в субботнем покое стояли дома. Во всех окнах горели свечи; только дом крестьянки стоял, как отверженный: ни окна, ни свечей. Казалось, остальные дома смотрят на него освещенными окнами в сознании своего превосходства. Мужчин в окнах видно не было. «Значит, — успокоился Ной, свернув в синагогальный переулок, — еще читают восемнадцать благословений». В переулке он встретился с выходившими из синагоги евреями, смешался с толпой и постарался попасться отцу на глаза; даже сказал ему против обыкновения громко: «Доброй субботы», — и пошел следом за ним.
После ужина, когда полная луна — луна нестерпимо-душной июльской ночи — повисла высоко над крышами слободы, и отяжелевшие от обильной трапезы евреи мало-помалу стали подыматься с крылечек и чета за четой расходиться по спальням, Ной внезапно заявил матери, что в эту ночь будет спать в конюшне на сеновале.
— На сеновале? Зачем? — спросила встревоженно Ципа-Лия и испытующе посмотрела в горящие глаза сына.
— Мне так хочется.
— Я тебе постелю в сенях.
— Нет, только на сеновале…
— Тьфу, — сплюнула мать, — совсем рехнулся!
Ной взобрался под крышу стойла, на сеновал; даже подушки не прихватил с собою. Во всю ночь Ципа-Лия не сомкнула глаз. Ей все мерещилось, что в конюшню забрались воры; несколько раз она хотела разбудить Ханино-Липу и все не решалась: ей было памятно прошлое и делалось страшно при одной мысли, что Ханино-Липа снова пойдет в конюшню…
В конюшне воздух был насыщен одуряющими, горячими испарениями навоза. Конь стоял внизу, в непроницаемом мраке, и беспрестанно бил копытами, беспокойно переступая ногами. А Ной метался вверху, не находя себе места и сгорая от нетерпения. В ту ночь один бес мучил их обоих.
Наконец, слобода затихла. Ной прислушался. Ему почудилось, что росшее за конюшней в соседнем саду дерево тихо стучится в стену. Он высунул голову из оконца. Дерево протянуло ему на конце ветки два красных спелых яблока, как бы говоря: «Сорви, они твои!»
Ной вытянул руку — и не достал; вытянул сильнее, еще сильнее — и все не доставал.
Глаза его сверкнули. Один прыжок — и он очутился внизу, в теплой ванне чернил, в густой, удушливой атмосфере конюшни. Удар ногой в дверь — и он на воле. Раз, два — и он на крыше конюшни, скок — и Ной в саду Скурипинчихи.