Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 118

«Знает о Лоре, все знает», — с ужасом подумал Канунников, нетерпеливо ожидая развязки.

— Я, правда, не знаю всей твоей жизни и всей твоей работы в главке, — продолжал Корнеев, — но кое-какие факты дошли до меня.

«Вот сейчас, сейчас скажет о Лоре», — лихорадочно повторял Канунников.

— Прежде всего в делах машиностроителей ты играл очень неблаговидную роль. Больше скажу — постыдную роль. Ну, хорошо. Положим, ты ошибся, передоверился кому-то, недоделал сам. Но если ошибся, изволь прямо сказать людям, что виноват, отвечать изволь.

— Я так и сказал, — хрипло пробормотал Канунников.

— Не совсем так! Я же видел, как они прижали тебя. И ты ничего не смог ответить. Наоборот, обозлился, затаил не то что обиду, а месть, самую неприглядную месть. А это очень плохое качество работника. Это прежде всего говорит о том, что ты себя, личное «я», ставишь выше всего, а других считаешь нулями. Потом скажи, Володя, — помедлил в раздумье Корнеев, — скажи, что это за барскую столовую ты в своем главке открыл, на какие фонды? Что это у тебя за дела такие с Вышловским?

Эти вопросы — болезненные, тяжелые и неприятные для Канунникова — были сейчас облегчением для него в ожидании того вопроса, на который он не мог бы прямо ответить Корнееву. Оправясь от потрясения, он с жаром, сбивчиво заговорил, что столовая — это не его личное дело, что это сделал он для блага всех сотрудников главка, что с Вышловским у него были дела чисто служебные и что в этих делах ничего предосудительного и преступного нет.

Корнеев слушал его и с сожалением думал: «Нет, нет! Далек он от своего отца, очень далек! И высоко подняли тебя, незаслуженно высоко, пора, видать, опустить тебя на землю».

Глава двадцать восьмая

Шестеро суток военнопленные и арестованные немцами местные жители сидели в битком набитом колхозном сарае, и каждые сутки в сарай все загоняли и загоняли новых людей. Теперь уже не было прежнего разделения на мужскую и женскую половины, и люди лежали вповалку, кто где смог отыскать хоть маленький клочок свободного пространства. Павел Круглов лежал все в том же самом дальнем от ворот углу, где примостился в первый день, решив ни за что на свете не оставлять захваченного места.

Первое время стиснутые в сарае люди кричали, стонали, требовали воды, пищи, но никто их не слушал, и все, словно по молчаливому сговору, смолкли, затаились, не давая кричать даже маленьким детям. Гитлеровцы из сарая никого не выпускали, и уже на вторые сутки едкая вонь задавила все другие запахи. Самым страшным была мучительная, изнуряющая жажда. За длинный летний день палящее солнце раскаляло крышу, стены сарая, и спертый воздух казался густой, вязкой массой, обжигающей горло. К вечеру дышать было нечем. Обезумевшие люди переползали через других людей, рвались к щелям в бревенчатых стенах сарая, откуда пробивался ослепляющий свет и сочились живительные струи неотравленного воздуха.

На третьи сутки немцы-охранники подняли шестерых сидевших у ворот мужчин и прикладами выгнали их на улицу. Почувствовав в этом недоброе, все замерли. Через полчаса вновь распахнулись дощатые ворота, и те шестеро, что были выгнаны охранниками, вкатили в сарай высокую — ведер на десять — кадку с водой. И сразу же со всех сторон к ней рванулись, давя и сбивая друг друга, изможденные люди.

— Назад! — перекрывая крики, стоны, тяжкое сопение, раздался властный голос. — Назад! Сидеть по местам!

То ли голос был настолько грозным, то ли сами измученные люди боялись властных окриков, в сарае мгновенно стихло, и десятки жадных взглядов устремились на стоявшего у кадки невысокого мужчину в разорванной на левом плече гимнастерке.

— Воду все получат, только без паники! Люди мы, а не скот, — отрывисто бросал он резкие слова, — первыми подходят дети, затем раненые, женщины и последними мужчины.

Он кружкой зачерпнул воду, и от ее легкого, едва слышного плеска люди перестали дышать.



Рванувшись было к воде, Круглов от властного окрика вернулся в свой угол, не надеясь, что до него когда-нибудь дойдет очередь. Не имея сил оторвать взгляда от мелькавшей в кадку и из кадки кружки, он подсчитывал, сколько уже выпито воды. Когда ему показалось, что вода кончается, он торопливо поднялся и, расталкивая людей, в полубеспамятстве закричал:

— Раненый я!.. Раненый, избитый, дайте хоть глоточек!..

От его крика люди расступились, и он оказался лицом к лицу с раздававшим воду мужчиной.

— Стыдно, товарищ, стыдно, — подавая Круглову кружку с водой, укоризненно говорил мужчина. — Могли бы и потерпеть немного.

Не помня себя, Круглов выпил воду и, сразу же отяжелев, повернулся и побрел в свой угол. А очередь у кадки с водой все не уменьшалась. Властный мужчина по-прежнему неторопливо делил воду, подавая в очередь кружку и что-то приговаривая. Женщины, видимо признав его за единственного руководителя, наперебой обращались к нему, называя его то товарищ Васильцов, то Степан Иванович.

Утолив жажду, Круглов почувствовал опустошающий голод, вывернул все карманы и, найдя несколько хлебных крошек, жадно проглотил их. Это не принесло облегчения. Обессиленно закрыв глаза, он прислонился к стене, стараясь заснуть. Избитое тело саднило и болело. Распухшие уши с трудом улавливали обрывки чьих-то разговоров и глухой шум где-то недалеко проезжавших машин.

Одна мысль, что жизнь кончена, приводила Круглова в состояние бессильной ярости. Только в кошмарных сновидениях всплывало и тут же исчезало красивое лицо Наташи и, как призрак, постоянно повторяющийся облик раненого Кости Ивакина, озлобленно кричавшего: «Гадина! Предатель!» И всякий раз, когда повторялся этот крик, Круглов отчаянно махал руками, бежал от Ивакина, но крик догонял его, давил, разрывая на части разгоряченную бредом голову.

На седьмые сутки Круглов настолько ослаб и упал духом, что лежал, не поднимаясь, не шевелясь, и только издавал изредка глухие стоны. Бредовое, горячечное состояние сменялось короткими минутами просветления, тогда Круглову становилось нестерпимо жаль самого себя, и он беззвучно плакал, не стыдясь и не вытирая слез. В один из таких моментов просветления к нему пробрался Васильцов и, присев на землю, глухо спросил:

— Тяжело, браток?

Круглов ничего не ответил, воспаленными глазами взглянул на него и, встретив дружеский взгляд, вдруг почувствовал, что он не одинок, что рядом есть кто-то, кто еще думает о нем и хочет чем-то помочь.

— Ничего, крепись, — продолжал Васильцов, — жизнь, браток, дорогая штука, и расставаться с ней ни за что ни про что не стоит. Драться нужно за жизнь, драться! И уж если умирать, то не даром, а так, чтобы смерть твоя хоть какую-то пользу принесла.

Он протянул Круглову кусок черного хлеба, кружку воды и, глядя, как дрожащими руками Круглов макает хлеб в воду, продолжал говорить неторопливо и глухо:

— Сил у каждого человека много, только не каждый умеет силы свои собрать. Ты вот, к примеру, лежишь небось и навсегда прощаешься с жизнью. А это глупо и бессмысленно. Человек не о смерти, а о жизни думать должен, о жизни, понимаешь, и не о той, что прожил, а о будущей. Представь только, какая у тебя жизнь впереди, когда ты избавишься от всего, переживешь все, перемучаешься и по-иному, чем прежде, жизнь свою построишь. Сразу силы к тебе вернутся, и все эти ужасы, что нам испытать довелось, станут такими мелкими перед тем великим и прекрасным, что ждет тебя впереди.

И мокрый, липкий хлеб, и теплая, поразительно вкусная вода, и сам Васильцов, и его слова казались Круглову не действительностью, а продолжением сна, только сна не кошмарного с постоянным видением Кости Ивакина, а радостного и веселого, которые посещали его только в далекие детские годы.

— Вот нас тут почти две сотни немцы загнали в сарай, — продолжал Васильцов, — и многим, конечно, не пережить этих мучений. Только за что, спрашивается, погибнет человек в таком сарае? Кому и какую пользу он принесет своей смертью? Никому и никакой! Умер, как бессловесная скотина. Ну дети — они еще не понимают, мы-то, взрослые, мужчины в особенности, должны понимать… Так вот подумай, браток: если б каждый из нас не в плен попал и не в таком сарае с жизнью своей простился, а честно дрался до последнего вздоха и убил, ну, хотя бы одного врага, разве там ему больнее было бы умереть? Нет! Пусть мучительно, пусть тяжело, но умирал бы он со спокойной совестью, зная, что если сам он умирает, то и враг погиб от его руки. И если б все мы, советские люди, дрались до последнего вздоха и по глупости или по случаю не сдавались в плен, а били этих варваров чем только можно, то война давно бы закончилась.