Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 38

— Есть, товарищ капитан!

И снова мы в окопах. Смураго такой же неутомимый и цепкий. Ни голод, ни холод, ни тяготы окопной жизни, ни близость смерти не могли его сломить. Похоронив в себе личное горе, этот боец точно сросся с оружием, с окопом, с солдатской шинелью. Он все еще защищается в том окопе, в котором погиб Сережка, из которого он же, Смураго, вынес меня.

И опять нас трое. Сережу Подюкова мы похоронили в овраге.

О наступлении на нашем участке пока не говорят. Ведь, в сущности, ничего не изменилось. По-прежнему мало сил и боеприпасов, по-прежнему враг сторожит Волгу и огнем пулеметов преграждает к нам доступ. И все же мы знаем и чувствуем, что долго сидеть здесь не будем.

Сегодня ночью к нам прибыло пополнение. Новички окапываются вокруг нас. Их привел Федосов.

— Здорово, други-приятели! — поднимаясь к нам, приветствует он. — Как тут у вас?

Вид у него бодрый, щеки румянятся, подбородок блестит глянцевой синевой.

— А все так же, — отвечает Смураго. — Здравия желаем, товарищ старший лейтенант, — пожимает он протянутую руку Федосова.

Со мной и Семушкиным лейтенант тоже здоровается за руку. «Нет, Федосов все такой же, каким был. Такие люди не зазнаются», — думаю я.

— Как держались? — спрашивает Федосов Смураго.

— Да как сказать… всяко было. К нашему счастью, после катеров нас ни разу не атаковали.

— Выдохлись, сволочи! — говорит старший лейтенант.

— Ваша правда, выдохлись.

— Ну, а сейчас уже не долго ждать. Вот читайте.

Федосов достает из планшета армейскую газету и, передав ее Смураго, уходит.

Пока нас не было, Смураго углубил окопы, соединил все четыре ячейки. Повар Костя, который стоял с ним на пару, помогал ему в этом.

Теперь мы решаем отправить отважного солдата на суточный отдых. Но прежде садимся на площадку и разворачиваем газету. В сводке читаем о количестве разгромленных дивизий, о пройденных за день километрах: «Наступление, начатое в районе среднего Дона, успешно завершено. Разгромлены третья румынская, восьмая итальянская армии и часть немецких войск».

— Видали? — улыбается Смураго.

— Трещит Гитлер, трещит! — довольно басит дядя Никита.

Над нами гудят двухкилевые «петляковы» в сопровождении «яков» и «лавочкиных». Теперь они целыми днями висят в воздухе.

Мы, запрокинув головы, смотрим на красные звезды наших пикировщиков. Дьявольски хороша эта пятиконечная эмблема. Глядишь на нее и радуешься.

Семушкин что-то хочет сказать мне — это я вижу по его глазам, — но никак не решается.

— Что, дядя Никита?

— А так, Митрий, ничего, — упавшим голосом говорит он. — Ты, кажись, опять письмо получил?

— Ага, от матушки.

— Это хорошо.

Он отворачивается и достает кисет. И только теперь я вспоминаю, что он, мой друг и приятель Семушкин, ни разу не получал никаких писем. Что он, бессемейный? бобыль? Или я ошибаюсь? Собственно, что мы знаем друг о друге? И было ли время расспрашивать или рассказывать о себе, о родных, о доме? Те недели, которые мы провели в тылу, прошли как-то незаметно быстро. Мы слишком дорожили временем, чтобы распылять его на разговоры. А скорее всего мы просто забывали о своем личном.

— Но я же вижу, дядя Никита: что-то хочешь сказать.

Он вплотную подходит ко мне и шепчет на ухо:

— Дело, Митрий, есть одно… Только требует оно полнейшей тайны…

Я несколько удивлен таким сообщением.

— Личных дел моих касается, — говорит он, обдавая меня махорочным дымом.

— А Смураго нельзя?

— Ни-ни, — торопливо перебивает он.



— Ладно, никому не скажу.

— И смеяться не станешь? — Он прищуривает глаз.

— Дядя Никита!

— Ладно, слушай.

Он швыряет цигарку и, выпустив через ноздри две синие вожжи, начинает:

— Митрий, вот все вы получаете письма, приветы и всякое ласковое обращение. Одному пишет жена, другому мать, третьему невеста и все такое. Был у нас с тобой Сережа, ему бабушка писала, — тут он делает паузу и глядит на чернеющий на дне оврага бугор Сережкиной могилы. — Серега тут ни при чем. Так вот, есть у меня на примете одна…

— Ты одинок, дядя Никита? — перебиваю я.

— Одинок, Митрий, как перст одинок.

Он достает носовой платок и сморкается.

— Письмишко надо бы соорудить, — продолжает он. — Ведь не век же одному… Как-то, тово, теплее оно получается, с семьей-то.

— Так в чем же дело?

— Пальцы у меня скрутило, карандаш не могу держать.

Он потирает рукавицу о рукавицу и смотрит мимо моей головы.

Не откладывая дела в долгий ящик, я сажусь на площадку, достаю тетрадку и карандаш, которые с недавних пор у меня завелись, и выжидающе смотрю на своего друга.

— Только, Митрий, ни гугу. Засмеют, коли узнают. Солдаты — народ смешливый.

— Ладно, будь уверен.

— Пиши. — Он снимает рукавицу и, тыча заскорузлым обкуренным пальцем в бумагу, диктует: — Здравствуйте, многоуважаемая и любезная Пелагея Ильинична! Это пишет Вам знакомый Ваш и бывший сотрудник нашей больницы известный Вам Никита Семушкин, а сейчас — воин нашей Красной Армии, которая час от часу все более громит фашистских захватчиков…

Тут он переводит дыхание и продолжает:

— …Мне, уважаемая Пелагея Ильинична, не было дано судьбой обзавестись семьей. Оно, конечно, я сам виноват в этом деле и теперича сожалею об этом. Ежели доведется погибнуть, то некому будет и слезинку обронить обо мне. Это я не к тому говорю, чтобы вызвать жалость, а так, к слову пришлось. Погибнуть мы не собираемся, а раны на нашем солдатском теле затягиваются скоро.

Когда Вы и другие работники нашей районной больницы провожали меня на фронт, я заметил в Ваших глазах, Пелагея Ильинична, печаль, словно я был для Вас близким человеком. Вы тогда мне сказали: «Берегите себя, Никита Евстигнеевич». Я эти слова не забываю. Еще скажу: друзья у меня хорошие, настоящие русские воины.

И еще я помню Ваши слова, многоуважаемая Пелагея Ильинична, Вами сказанные, когда мы косили сено для наших больничных лошадок под Косолаповкой: «Ты, бы, Никитушка, женился» — и так ласково поглядели на меня. Должон сказать Вам, что с тех, значится, пор только и думаю об этих сказанных Вами словах. И мыслю; не зря Вы их сказали. Но война, которую — будь их неладная — затеяли фашисты, помешала мне пообдумать мою холостяцкую жизнь. Теперь время, конечно, тяжелое, но наше солдатское сердце просит женской ласковости и внимательности, которую Вы, любезная Пелагея Ильинична, могли бы по своей доброй и так же одинокой натуре дать мне. Оно, конечно, война, но не век же ей быть. Ежели Вы ответите на мое письмо, которое по моей просьбе пишет Вам мой наипервейший друг и товарищ Митрий Быков — с реки Камы, — то я останусь премного благодарен Вам и весьма довольный.

Прошу Вас, Пелагеюшка, кланяться от моего имени нашей заведующей и всем сестрам, а еще скажите, что я, Семушкин, не осрамил себя, в грязь лицом не ударил — это могут подтвердить и мои бойцы…

Я от себя в скобках ставлю: «Подтверждаю!»

— …А ежели доведется живым остаться, то и медаль, может, дадут за наши боевые дела.

Желаю Вам, Пелагея Ильинична, много лет здравствовать. Остаюсь жив и здоров Никита Семушкин.

…Я не нашел нужным менять стиль и слог этого письма и написал так, как мне продиктовал мой друг.

Перечитываю вслух от начала до конца, складываю письмо в треугольник и надписываю адрес.

— Ну, вот и все.

— Спасибо, Митрий. Вовек не забуду твое усердие.

На лице дяди Никиты сияет довольная улыбка, точно он уже встретился с многоуважаемой и любезной Пелагеей Ильиничной.

Во всем городе, как и раньше, пылают костры боев, крупных и мелких. Дивизия Горишного наступает в северо-западном направлении, дивизия Людникова шаг за шагом движется на соединение с дивизией Горишного.

Из наших окопов хорошо видно, как конвоируют пленных немцев через Волгу, как взад и вперед курсируют группы автомашин — подвозят оружие, боеприпасы, продовольствие, вывозят раненых. Враг еще огрызается, и довольно яростно, но все участники уличных боев знают, что дни его сочтены, что вся группировка фельдмаршала Паулюса дышит на ладан.