Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 25

В обед не останется лишняя корка… Росли без особых надзоров и нянь. Сестру приняла на работу Трехгорка — узор рисовать на дешевую ткань. Недаром на Пресне искали квартирку — здесь день начинался не позже семи; направо — Трехгорка, налево — Бутырки: удобно для небогатой семьи! Вторая сестра принята на почтамте… Он рос, от труда и нужды недалек. О горах мечтал он, но горным мечтам тем пределом был низенький потолок. В семействе, чтоб сахар на лишнюю кружку хватал да не пялилось дно у корзин, сдавали задешево комнатушку шумливым кочевьям студентов-грузин. То были упрямые революционеры, едва ль теоретики и вожаки: враспашку рубашки, вразмашку манеры, небритые скулы запавшей щеки. Они были раньше по семьям знакомы и близки по блеску сияющих глаз, и с ними вплотную водился — о ком мы ведем свой невыдуманный рассказ. Он строки запомнил: что — «годы и годы нужны, чтобы снова страну раскачать». Что ж делать? Семье ли умножить доходы? В партийную ль закопаться печать? Он чувствовал нетерпеливую силу, которая надвое душу рвала, которая тайной остаться просила и нá люди выброситься звала. Он начал стихами: «Закат над заводом пылает!» Но обыск семейство постиг, и пристав блистательный был этим одам редактором первым в Сущевской части. Как бусы — один к одному денечки земной ожерельем увешали шар, а ты — посиди, охладись в одиночке, смири свою молодость, радостность, жар. Тюремная музыка ржавого лязга, карболовый запах запятнанных стен, — такой была первая робкая ласка, идиллия юных лирических сцен. Он много там думал. И мир раскрывался ему — не жемчужною шуткой Ватто, не музыкой штраусовского вальса, а тенью решетки переватой. Он много читал там. И старые басни не шли к его наново взятой судьбе, и жизнь толковалась сложней и опасней, и дни надвигались тесней и грубей. Стихи и брошюры, Некрасов и Бебель, тюремных проверок вседневная явь; не хочешь попасть в эту нежить и небыль — возьми себя в руки, мозги себе вправь. Ему присылали открытки: Билибин — узорные блюда, каличий костыль; он их перечитывал, безулыбен, вдвойне ненавидя их паточный стиль; они здесь вдвойне ему были похабны, — искусства, допущенного в тюрьме, собольи опушки, секиры, охабни: весь ложноклассический ассортимент. А люди вокруг торговали, служили, и каждый из них что-то смел и умел; им бабушки знатные ворожили, им слава сияла и город шумел. И вот он выходит. Но что это зá люди? Хоть глуп, да богат, хоть подлец, да делец. С такими скорее, чем брюки, засалите всю юность об жир их обвисших телес. Такие — с пеленок, от самой купели и вплоть до отхода в последний ко сну — считали, тупели, копили, скупели, превыше всего почитая казну. С такими молчать, обвыкать, хороводиться? Сносить их полтинничный град оплеух? Так пусть уж живот подведет безработица, чем блеск их зубов, их искусств, их наук! Москва колотила в булыжник копытами, клубилась в дымках подгородних равнин, шумела, гремела грошами добытыми, поты выжимая из мастеровни. И вот он выходит: большой, длиннолапый, обрызганный ледниковым дождем, под широкополой обвиснувшей шляпой, под вылощенным нищетою плащом. Вокруг никого. Лишь тюрьма за плечами. Фонарь к фонарю. За душой — ни гроша… Лишь пахнет Москва горячо калачами, да падает лошадь, боками дыша.