Страница 13 из 25
Я больше теперь никуда не хочу выходить из дому: пускай все люстры в лампах горят зажжены. Чего мне искать и глазами мелькать по-пустому, когда — ничего на свете нет нежнее моей жены. Я мало писал про нее: про плечи ее молодые; про то, как она справедлива, доверчива и храбра; про взоры ее голубые, про волосы золотые, про руки ее, что сделали в жизни мне столько добра. Про то, как она страдает, не подавая вида; про то, как сердечно весел ее ребяческий смех; про то, что ее веселье, как и ее обида, душевней и человечней из встреченных мною всех. Про то, как на помощь она приходит быстрее света, сама никогда не требуя помощи у других; про то, как она служила опорою для поэта, сама для себя не делая ни из кого слуги. И каждое свежего воздуха к коже касанье, и каждая ясного утра просторная тишина, и каждая светлая строчка обязана ей, Оксане, — которая из воспетых единственная жена!
ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ГОД
«Что задумался, отец?
Али больше не боец?
Дай, затянем полковую,
А затем — на боковую!»
Хлебников Война разразилась внезапно, как ливень; свинцовой волной подступила ко рту… Был посвист снарядов и пуль заунывен, как взвывы тревожной лебедки в порту. Еще не успели из сумрака сонного ко лбу донести — окрестить — кулаки, как гибли уже под командой Самсонова рязанцы, владимирцы, туляки. Мы крови хлебнули, почувствовав вкус ее на мирных, доверчивых, добрых губах. Мы сумрачно вторглись в Восточную Пруссию зеленой волной пропотелых рубах. И хоть мы не знали, в чем фокус, в чем штука, какая нам выгода и барыш, — но мы задержали движенье фон Клука, зашедшего правым плечом — на Париж! И хоть нами не было знамо и слыхано про рейнскую сталь, «цеппелины» и газ, но мы опрокинули планы фон Шлиффена, — как мы о нем, — знавшего мало о нас. Мы видели скупо за дымкою сизой, подставив тела под ревущую медь, но — снятые с фронта двенадцать дивизий позволили Франции уцелеть. Из всех обнародованных материалов тех сумрачных бестолковых годин — известно, как много Россия теряла. И все ж мне припомнился новый один. Один из бесчисленных эпизодов, который невидимой силой идей приводит в движение массы народов, владеющих судьбами царств и людей. Министры — казну обирали. Шакальи фигуры их рвали у трупов куски. А парни с крестами — шагали, шагали, разбитые пополняя полки… Я ехал в вагоне, забритый и забранный в народную повесть, в большую беду. Я видел, как учащенными жабрами держава дышала, как рыба на льду. Вагон третьеклассный. В нем — чуйки, тулупы, тенями подрагивающими под бросок, огарок оплывший и въедливый, глупый, нахально надсаживающийся голосок. Заученных слов не удержишь потока: «За матушку Русь! За крушенье врага!» А сверху глядела папаха, винтовка и туго бинтованная нога. Оратор захлебывался, подбоченясь, про крест над Софией, про русский народ. Но хмуро и скучно глядел ополченец на пьющий и врущий без удержу рот. Оратор — ярился: «За серых героев! Наш дух православный — неутомим! Мы дружно сплотимся, усилья утроив, и диких тевтонов вконец разгромим!» Когда ж до «жидов» и до «социалистов» добрался казенных мастей пиджачок, — не то обнаружился просто в нем пристав, не то это поезд сделал толчок, но раненый ясно, отчетливо, строго, с какой-то брезгливостью ледяной отрезал: «Мы не идиоты!» — и, ногу поддерживая, повернулся спиной. «Мы не идиоты!» — вот в чем было дело у всех этих раненых без числа; вот что и на стеклах вагонных нальдело и на сердце вьюга в полях нанесла. На скошенных лезвиях маршевой роты мелькало, неуловимо, как ртуть, холодное это: «Мы не идиоты!» — и штык угрожало назад повернуть. И, правда, кому б это стало по нраву, — пока наживалась всесветная знать, — на Саву, Мораву и Русскую-Раву своими скелетами путь устилать?! Вагон тот — давно укатился в былое, окопы запаханы в ровную гладь, но память не меркнет об этом герое, сумевшем в три слова всю правду собрать, Три слова — плевком по назойливой роже! Три слова — где зоркая прищурь видна! Три слова — морозным ознобом по коже, презрение выцедившие до дна!