Страница 33 из 34
* * *
2001. Я была на суде. Адвокат недурно знал свое дело и вытащил в результате настойчивой работы из упорно молчавшего клиента обоснования для смягчения приговора. В результате вместо двенадцати, требуемых прокурором, Фальстаф Ильич получил семь. Он отправился в тюрьму с валторной и резиновыми итальянскими сапогами, похожими на ботинки. Их украли в первый же день. На валторне он играл в тюремном оркестре. Шесть из семи лет он уже отбыл. Говорят, оставшийся год ему скостят. Так что он скоро будет свободен.
Я решила записать историю Ады и Занегина (как она мне виделась) не потому, что она шла в параллель моей, а потому что она образовала крест с моей. А если взять Фальстафа Ильича — то пентаграмму. А вот это каким-то образом составило целое, в которое стоило вглядеться. Впрочем, при других обстоятельствах оно могло повернуться совсем иначе. Множество связей, недоступных для нас, бережно охраняют тайну, приоткрывая лишь край истины. Я помню, что думала на процессе: если бы малограмотные, явившиеся на эту землю, как впервые, неукорененные, родители Фальсика (Лесика) не выпендривались бы, а назвали сына настоящим, а не литературным именем (пусть даже из Пушкина, как первой, доступной им ступени культуры), возможно, они дали бы тем самым другое направление его судьбе. Какое? Бог весть. Но ведь недаром Тарсянин из Савла переделал себя в Павла. Что-то же значат наши имена. Знаки расставлены повсюду. Научиться читать их — не только следовать начертанному пути, но и владеть им. Выпендрились родители — выпендрился Фальстаф Ильич. Повело за край дозволенного? Но, может, то и был его звездный час. А расплата… что ж расплата, она всегда кровава. Впрочем сводить все дело к именам — сужать игровое пространство жизни. Всякое поименование действует в Божьем мире. И помимо имени.
Кстати, на суде фигурировала тетрадка, в которой адиной рукой был вписан с десяток стихотворений. Поскольку никто никогда не слышал, чтобы она писала стихи, никто и не мог подтвердить, принадлежат ли они ей или кому-то другому. Стихи были с помарками, одни слова заменены на другие, часть строк зачеркнута. Никакого значения тетрадка, на всякий случай приобщенная к делу, для суда не имела, так как никоим образом не проливала свет на случившееся. Я попросила разрешения переписать стихи, и как ни странно, получила. На всякий случай привожу их здесь (оказалось, их девять), хотя тоже считаю, что это уже ничего не прояснит в деле, которое можно считать закрытым.
* В зрачок попало солнце и дальше проникает, до слепоты ласкает, пятная состоянье, и длинной тенью путник летит, пустому полю одалживая нечто, похожее на время. * “Ничего серьезного”, — твердила, огорчая его. “Ничего страшного”, — отвечал, огорченный. Мое сердце играло. “Ничего серьезного”, — сказал однажды. “Ничего страшного”, — не смогла ответить. Мое сердце разбилось. * Шла, танцуя, особа с отрешенным лицом, век держался особо, словно перед концом. Дева длила прогулку, мягко делая па, шаг печатала гулко вслед за нею толпа. Что за странная дива, отчего и почем — люд глядел, как на диво, ну, а ей нипочем, и откуда-то злоба из груди, как из тьмы: почему-де зазноба не такая, как мы? Век ослепший, как в танке, рассуждал, словно пьянь: не танцующий ангел, а панельная дрянь. А она повернулась к ним чужим, как своим, чуть взлетев, улыбнулась и пропала, как дым. * Грезы Шумана пела старуха на тропинке лесной старику, он протягивал ухо для слуха, как коняга свой рот — к сахарку. Голос тоненький, старческий, мелкий в майском воздухе страстно дрожал. След восторга старинной отделки по лицу старика пробежал. Никакая шальная угроза песней песнь оборвать не могла. В эту душу вливалась глюкоза. Та — любовью сгорала дотла. * Дом с разбитыми стеклами, что за дела, и бутылка внутри на полу стекленеет — я случайно сюда в этот край забрела, где не видно людей и где сутки длиннее. Тут запор и засов, там застывшая печь, и фонарь наверху, весь простужен от ветра, кто-то раньше тепло здесь пытался сберечь, да не вышло. И только качается ветка. У крыльца притулившись, застыла метла, инструмент одинокий былого ведьмовства, но и это сгорело в печурке дотла, и от дыма тогда же наплакались вдосталь. Соглядатай невольный, окошко добью, как чужое — свое, а свое — как чужое, если водка осталась, пожалуй, допью и коленом стекло придавлю, как живое. Дальше: жирная сойка, в траве прошуршав, смотрит глазом загадочным, будто знакома, и хитрит, и петляет, и трещоткой в ушах, и, как ведьма, уводит, уводит от дома. * Девчонки местные, блестя глазами, смотрели молча на тех, кто с нами, вязалось что-то у них узлами, чтоб отвязаться по всей программе. Скамейки белые стояли редко, к соседу льнула, как моль, соседка, девчонки глазом стреляли метко — он засветился, пошла засветка. Девчонки юбки подняли круто, девчонки юно вертели крупом вальсок за вальсом вздымался люто, шампанских пробок несло салютом. Где негде пробы, смотрите сами, попробуй с нами, хлебни шампани! А кто был с нами, ночными снами, те были с ними, уже не с нами. Бежало время без проволочки. Яд разливался без оболочки. Рвались все ниточки и узелочки. Соседка плакала в уголочке. * Прямоугольник балкона для вытянутой шеи и поклона, для хлорофилла и озона последнего и первого сезона. То есть вокруг все оттенки зеленого, от темного до озонного, где лес рисунка фасонного, а воздух — очертанья небосклонного. И насколько хватает глаза — раскинулось для экстаза такое любимое до отчаянья, что даже страшно сглазить случайно. Как девочка, взбежала деревня на горку, под которой деревья, и малая речка рядом для любованья взглядом. Стою и смотрю, ненасытная, рожденьем со всем этим слитная, и сумасшедшее пение птиц, и желтый шар из-под еловых спиц, как капля из-под ресниц.