Страница 18 из 34
Во-вторых, помимо музыкальных, император обожал гимнастические и конные состязания и сам участвовал в них. Гладиаторские бои, морские бои, военные пляски были его излюбленным времяпрепровождением. Особенно — юношеские игры.
Он просто любил юношей, и это в-третьих. Он трижды был женат на женщинах, что не мешало ему предаваться своей извращенной страсти везде и всегда, едва она настигала его. Впрочем он насиловал не только юношей, но и девушек, изобретая все новые способы удовлетворения. Один из них заключался в следующем: он надевал на себя звериную шкуру и в ней, словно дикий зверь, набрасывался на привязанных к столбам мужчин и женщин, после чего, до предела разгоряченный, еще отдавался вольноотпущеннику Дорифору, так сказать, на десерт. А однажды придумал и вовсе невиданную забаву: решил публично выйти замуж за Дорифора, из чего сотворил отдельный праздник.
В-четвертых, как опять же сказано, он любил свою мать Агриппину, но не так, как любят матерей, а близко к тому, как любил Дорифора.
В-пятых, исступленно желая в своих страстях испытать все до дна, он по ночам, переменив внешность, слонялся по самым темным улицам, заходил в самые грязные кабаки, где пил, дебоширил, грязно ругался, грабил, дрался, забивая людей до полусмерти, а то и до смерти.
Выясняется, что художник и власть в одном лице могут быть страшной штукой. Правильно, что они разведены. Насколько безопаснее для мира, когда они разведены. Хлеба и зрелищ — лозунг римских получателей того и другого из одних рук таил погибель.
Властная мода позволяла сотворять зрелища из чего угодно.
Нерон сотворял их из казней христиан.
Это они мешали всеобщему согласию. Они порицали тщеславие роскоши, наглость силы, праздность распутства. А ведь такие приятные вещи. И не надо думать, что для одного Нерона приятные. Множество, ох, множество персон, знатных и простых, предавалось им, у кого как получалось. Так было принято. Число исторических или социальных моделей ограничено, так же как число психологических. Оттого наивная публика ахает над совпадениями.
Апостол Павел отплывет в Рим из Кесарии осенью 60-го, отправив заранее Послание к Римлянам, которое писал три месяца. Такой срок ему понадобился не потому, что у него были какие-то затруднения с содержанием или формой или что-то было ему неясно. Ему все было ясно. Что писать и какими словами. Потому что ясность была в его сердце. Он только пытался быть ей равным и потому искал совершенной убедительности и совершенной последовательности.
Перед тем в Иерусалиме с ним произошло нечто, отдаленно напоминающее происшедшее с Иисусом. Толпа собралась растерзать и доконать Павла. Он чужой им, этот идейный человек. Кабы он был разбойник! Следите за сюжетом. Римский тысяченачальник Клавдий Лисий, в противоположность Понтию Пилату, отнимает избитого Павла из рук разъяренной толпы, чтобы передать правителю Кесарии, тем самым спасая его. Но ведь и Павел не Иисус. Однако жизни его оставалось недолго.
Последнее в своей жизни путешествие идейный человек совершит под конвоем.
Бурные морские ветры длят поход, отнимая скорость у корабля, заставляя пережидать непогоду, спрятавшись возле мысов и островов. Близ островка Клавда им не удалось даже пристать, разразившийся шторм бросал их судно, как яичную скорлупку, и так же, как яичную скорлупку, разбил, посадив на мель. Тема яиц в данном случае введена сознательно, в целях переклички с темой яиц в случае Нерона. Узникам и страже пришлось вплавь добираться до земли. Вы могли подумать, что тут-то апостол и сбежал из-под конвоя. Ничего подобного. По-настоящему идейные люди ведут себя иначе. Они не мельтешат и не суетятся, не хитрят и не выгадывают, они готовы к страданию, они знают его истинную цену и оттого слушают судьбу иначе, чем мы с вами, обычные люди, ее слушаем и слышим, у них свой счет с роком и свое достоинство в поведении. Их мало, их очень мало, по-настоящему идейных людей. Может, их и было за историю всего тринадцать. Да и те со своими слабостями.
Четырнадцать с Христом.
С Христом, проговорившим перед распятием: элои, элои, савахвани? (Господи, зачем ты оставил меня?).
Павла доставят в Рим и заточат в римскую тюрьму.
Казалось, как расслышать, как угадать слабые шаги нового вероучения в праздничном, карнавальном, оргиастическом шуме победительной, уверенной в себе поступи Рима, заглушавшей все остальное? Какое дело великому Риму до каких-то бродячих идей бродяги-апостола?
О, хитрец плешивый Нерон! Художник-эстет в нем страдал при виде старых деревянных строений, портивших вид его величавой столицы. Властитель раздумывал, как поступить. Хулиган, напившийся виноградной водки, накурившийся наркотического зелья, удовлетворивший заодно по случаю раба-македонца, отдал распоряжение о тайном поджоге, чтобы на месте сгоревшего дрянного старья возвести впоследствии новые красивые дворцы. Вину за случившийся знаменитый пожар возложил на христиан. Римский историк Тацит напишет: и вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлекли на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами.
Смешно думать, что царившие повсюду вольные нравы можно было подточить простыми словами, как, скажем, эти: “Ибо когда вы были рабами греха, тогда были свободны от праведности”? Или эти: “Какой же плод вы имели тогда? Такие дела, каких ныне сами стыдитесь, потому что конец их — смерть”. Смешно думать, что полновластный мог устыдиться заповедей безвластного.
Пятидесятисемилетний Павел будет обезглавлен тридцатилетним Нероном за попытку унизить славный римский образ жизни путем возвышения образа жизни бесславного галлилеянина, от которого пойдет новое летоисчисление в мире, однако это последнее останется неизвестным императору.
Года не пройдет, как ворвавшийся в историю путем заговора, в результате заговора Нерон уйдет из нее. Он вонзит себе в горло меч в тот самый день, в который когда-то убил первую жену.
Нерон, с его привычками, разве был исключением? Он был правилом.
Ну, и где Римская империя, а где христианство?
Запомним про исторические и психологические модели.
1985. Ничего не клеилось. Все распадалось. Жизнь распадалась на куски, которые валялись по разным углам времени и пространства и не составляли целого. Можно было бы периодизировать: период ученичества, период странствий, период гражданского возмужания, период ссылки, период возвращения. Это если б нашелся искусствовед, который захотел изучить. Что? Что изучить? Работы? Где они? Этот жалкий разрозненный хлам, который не то что не периодизируется и не систематизируется (тьфу, язык сломаешь), а просто ничего собой не представляет? Труху, пустоту! Гонор, завышенные ожидания родных и близких, тщеславие, не подкрепленное художественной волей, — вот автопортрет. Его бы написать на фоне хлама и острых углов, где пропала, сваленная за ненадобностью, жизнь.
А что, это мысль.
Он схватил подрамник, натянул холст. Достал краски — ссохлись, в глубоких трещинах, как старая земля. Взял уголь. Поставил перед собой старое овальное зеркало и заглянул в овал. То, что он в нем увидел…
Что увидел, стал честно рисовать. Мужчина с мальчишеской стрижкой (с тех пор, как в тюрьме обкорнали длинные волосы, стригся коротко), по контрасту с прической — вчерашняя щетина, глубокая вертикальная складка между бровями, глаза, то ли еще молодо-светлые (на свету), то ли уже выцветшие, полуспрятанные в нездоровые кожаные мешки, провалы еще недавно свежих щек, крепко сжатый, словно запертый на замок, своевольный рот, узкий твердый подбородок — все пыльное и надтреснутое, словно эти самые краски. Или земля. Быстрыми взмахами мелка нанес на холст эту землю и трещины на ней, получились и набрякшие веки, и темные подглазья, и запечатанный рот. Он только не прорисовывал глаз, не зная пока, какое выражение хочет поймать и зафиксировать. Земляное лицо принадлежало человеку и природе одновременно. Запечатанный рот и непрорисованные, слепые глаза кричали о немоте, о невыраженности несчастного в овале зеркала. Одним движением руки он очертил и сам овал. Вышло: в старом очаровательном медальоне новая безобразная суть. Пошлость или нужный контраст? Прорыв или эклектика?