Страница 45 из 51
— Видите, — сказала она, — его чувства никогда не отличались пылкостью, раз они остыли в один миг до такой степени, что он уехал, даже не простившись со мною.
Я сделал вид, будто принимаю эту наигранную веселость за чистую монету.
— Он не был влюблен в вас без памяти, — сказал я ей серьезно, — так что либо изъявления его любви были более пылки, чем сама любовь, либо увлечение вами не стерло у него память о римлянке.
Так наш разговор, продолжавшийся весь день, был, по существу, не чем иным, как бесконечным притворством; Теофея продолжала делать вид, будто мало сожалеет об утрате, в то время как я — с коварным злорадством, питавшимся, несомненно, надеждой, которая вновь возрождалась в моем сердце, — всячески старался умалить любовь графа и толковать его отъезд как грубость и оскорбление. Она выдерживала эту сцену весьма стойко. Капитан судна, доставившего меня сюда, казалось, готов был поднять паруса, как только я дам на это согласие, и я попросил у него на сборы только один день. Эта отсрочка нужна была не столько для устройства моих дел, сколько для здоровья Теофеи. Я отлично видел, как силится она скрыть свою печаль, и хотел убедиться, что переезд ей не повредит.
До нашего отъезда она крепилась, но едва поняла, что уже нет надежды вновь увидеться с графом, как, не выдержав волнения, слегла в постель, которую не покидала до Марселя. Я ухаживал за ней, как по велению долга ухаживал бы за дочерью или по зову любви — за обожаемой любовницей. Я не мог, однако, быть равнодушным свидетелем того, что ее гложет тоска по другому, и постепенно убеждался в том, что даже самая пылкая нежность в конце концов охладевает, встречаясь с равнодушием и неблагодарностью. Мало-помалу я начинал чувствовать, что сердце мое освобождается от оков и что, по-прежнему желая быть полезным Теофее, я меньше поддаюсь буйным порывам, которые в течение нескольких лет почти не оставляли меня. Я имел возможность убедиться в этой перемене во время штиля, который задержал нас на целую неделю у входа в Генуэзский залив.
Ни с чем не сравнить этот полнейший покой в воздухе и на море. Мы остановились милях в шести от берега; водная гладь была так неподвижна, что судно как бы замерло на месте, и мне несколько раз приходила в голову мысль сесть с Теофеей и двумя-тремя слугами в шлюпку и на веслах поплыть к берегу. Осуществи я это намерение, я избежал бы великих волнений, ибо несколько негодяев задумали от нечего делать захватить корабль, убив капитана и других членов команды. Замысел этот созрел, быть может, еще до отплытия, но теперь представился как нельзя более удачный случай для его выполнения. На борту у нас находилось пятеро итальянцев и трое провансальцев — все, как и я, простые пассажиры; люди эти ни внешним своим видом, ни повадками отнюдь к себе не располагали и не могли рассчитывать на то, что мы с капитаном войдем с ними в какие-либо отношения. Они подружились только кое с кем из матросов, своих соотечественников, с которыми без просыпу пьянствовали, — в этом-то приятном обществе они и порешили убить капитана и его помощника, будучи уверены, что со стороны остальной части экипажа, весьма немногочисленного, они не встретят особого сопротивления. Что касается меня и моих слуг, то они собирались высадить нас на каком-нибудь пустынном берегу Корсики и завладеть всем моим имуществом. По особой милости Провидения случилось так, что мой камердинер с наступлением темноты заснул на палубе. Его разбудили голоса презренных убийц, которые собрались, чтобы обсудить подробности затеянного, распределить между собою главные роли, и уже принялись за дележку власти и добычи. Капитан имел обыкновение выходить с наступлением темноты на верхнюю палубу, и было решено в тот же миг расправиться с ним и постучаться в каюту помощника, чтобы перерезать ему горло, как только он отворит дверь. Остальные должны были разбрестись по судну и, угрожая оружием, держать всех в повиновении. Они сговорились обойтись со мною с некоторого рода уважением и высадить меня со слугами на Корсике, но кто-то предложил оставить у них Теофею, как самую ценную часть моего достояния. Однако после краткого обсуждения было признано, что такая прекрасная женщина послужит только поводом для раздоров, поэтому решили высадить ее вместе со мною.
Как ни трепетал мой камердинер, сделав это страшное открытие, у него хватило ума сообразить, что единственное спасение для нас — это действовать стремительно и без огласки.
Было около полуночи. Темнота, благоприятствовавшая нам, позволила слуге незаметно проползти вдоль палубы и добраться до каюты капитана, которая, по счастливой случайности, помещалась рядом с моей. Он все так же тихо разбудил нас и, прежде всего попросив говорить шепотом, предупредил о нависшей над нами страшной опасности. Тьма помешала ему разглядеть заговорщиков и даже определить, сколько их. Однако самых отчаянных он опознал по голосу; по его предположению, их было человек двенадцать. Не хвастаясь, могу сказать, что я всегда отличался бесстрашием; я неоднократно доказывал это, так что оно всем известно. Восемь моих слуг, капитан, его помощник и я уже составляли одиннадцать человек, способных на некоторое сопротивление. Оставалось несколько матросов, в верности коих можно было не сомневаться, и еще несколько пассажиров, так же, как и мы, заинтересованных в том, чтобы не дать себя в обиду шайке разбойников. Трудность заключалась в том, как нам объединиться. Эту задачу я взял на себя. Приказав немедленно зажечь несколько факелов и хорошо вооружившись, я вышел во главе всех слуг, которым велел тоже запастись оружием. Мне удалось беспрепятственно созвать всех, от кого я надеялся получить помощь; я привел их в свою каюту, и в таком положении мы могли ничего не опасаться до утра. Тем временем наши враги заметили какое-то движение и сами перепугались больше нашего. Они были и хуже вооружены, и не столь многочисленны, не говоря уже о том, что преступлению всегда сопутствует страх. Сообразив, что днем им труднее будет противодействовать нам, они приняли решение, единственное, дававшее им надежду избежать кары, и поспешили осуществить его. С помощью матросов, своих сообщников, они спустили шлюпку и на веслах добрались до ближайшего берега. Мы знали об их затее, и нам ничего не стоило бы расправиться с ними, пока они были заняты приготовлениями, или убить их из ружей и пистолетов в шлюпке; но я считал, что не стоит препятствовать их побегу.
Скрыть эту историю от Теофеи было невозможно. Лязг оружия, сутолока, которую она видела вокруг себя, до того напугали ее, что она никак не могла прийти в себя, а может быть, она воспользовалась этим, чтобы скрыть горе, которое втайне подтачивало ее после нашего отъезда из Ливорно. Недомогание ее вылилось в открытую лихорадку, сопровождавшуюся весьма опасными симптомами. Ей не стало лучше и по прибытии в Марсель. Как я по многим причинам ни торопился в Париж, состояние ее не позволяло мне ни подвергнуть ее утомительному путешествию в коляске, ни оставить ее на попечении слуг в городе, весьма отдаленном от столицы. Я ухаживал за нею так же преданно и прилежно, как и в пути. Каждую минуту я убеждался в том, что она дорога мне уже не потому, что я влюблен в нее. Мне доставляло удовольствие видеть и слышать ее. Мне внушал глубокое уважение ее нрав. Меня привязывали к ней мои же благодеяния, в итоге которых она стала как бы моим созданием. У меня уже не вырывалось ни единого страстного слова, ни единой жалобы на то, что она страдает из-за моего соперника.
Одно время она была так плоха, что лекари не раз теряли надежду на ее выздоровление, но мало-помалу она поправилась. Все же красота ее несколько потускнела от столь долгой болезни; черты лица ее оставались по-прежнему правильными, и облик ее был все так же изящен, но я замечал, что цвет лица ее поблек и во взоре не стало прежней живости. Однако и теперь она была прелестна. Многие знатные господа, с которыми я познакомился за время ее болезни, часто приходили ко мне только ради того, чтобы увидеть ее.