Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 51



— Вы заблуждаетесь и будете удивлены, но хозяин наш вам подтвердит, что все, что он для меня сделал, все его благодеяния объясняются не любовью, а только великодушием его и щедростью.

Казалось, обе они ждут моего ответа. Я не понимал смысла их разговора. Руководствуясь своими истинными чувствами, я ответил, что действительно красота сама по себе никогда не возбуждала во мне любовь и что первые услуги были мною оказаны Теофее просто под влиянием восхищения, которое она у меня вызвала.

— Но не требуется много времени, чтобы оценить вас, — продолжал я, бросив на нее страстный взгляд, — а когда узнаешь ваши совершенства, так хочется отдать вам свое сердце навеки…

Теофея, чувствуя, куда клонится моя речь, постаралась ловко прервать ее.

— Действительно, ваши собственные благодеяния вызвали у вас дружеские чувства ко мне, — сказала она, — и эта дружба такой бесценный дар, что он всю жизнь будет заменять мне богатство и счастье.

Она тут же заговорила о другом. Я был в такой растерянности, что настроение мое странным образом изменилось. Будучи не в силах выносить столь мучительное положение, я решился на ребячество, которое поймет только влюбленный.

Я удалился в будуар Теофеи и, сознавая, как сильно поколеблены мои надежды, взялся за перо, дабы не откладывая сказать то, что, как я предвидел, не в силах буду выразить словами после сцены, преисполнившей меня опасениями и горечью. Я в нескольких строках излил все то пылкое и нежное, что может чувствовать сердце, преисполненное любви и благоговения. И хотя в моих словах не оставалось ничего недосказанного, я в заключение, для полной ясности, все же повторил, что говорю не о дружбе, чересчур холодной для моего пламенного сердца, а о любви, которой обрекаю себя на всю жизнь. Я добавил, однако, что, поскольку я до сих пор сдерживал свои порывы — чего нельзя не признать, — я хочу, чтобы и впредь судьба моя зависела лишь от предмета моей любви и, надеясь на ответное чувство, я всецело предаю себя в ее руки.

После сделанного таким образом признания я возвратился в комнату несколько успокоенный и безразличным тоном попросил Теофею, чтобы она одна заглянула в будуар. Она пробыла там несколько минут. Вернувшись с очень сосредоточенным видом, она попросила меня еще раз зайти туда. На моей записке лежала другая, начертанная ее рукой. Она была столь немногословна и столь необыкновенна по содержанию, что запомнилась мне навсегда.

«Несчастная, — писала она, — узнавшая от вас о чести и о добродетели, но до сих пор еще не узнавшая имени своего отца, рабыня патрасского губернатора и Шерибера, сознает, что достойна вызывать одну лишь жалость, и поэтому не может узнать самое себя в той, к кому обращены столь возвышенные чувства».



Читая этот странный ответ, я не мог сдержать громкого восклицания. Теофея подумала, не случилось ли со мною чего, и подбежала к двери будуара. Я протянул к ней руки, приглашая ее выслушать мои объяснения. Она заметила этот страстный жест и все же, убедившись, что нет причин беспокоиться о моем здоровье, поспешила вернуться к подруге. Я находился во власти жесточайшего смятения. Однако, будучи не в силах отказаться от своих надежд, я вновь взялся за перо, перечеркнул страшный образ, в каком представила себя Теофея, и набросал другой, рисовавший ее, наоборот, со всеми совершенствами, коими одарила ее природа.

«Вот что люблю я, — добавил я, — и черты эти так глубоко запечатлены в моем сердце, что ошибаться оно не может».

Я встал, подошел к ней и предложил еще раз вернуться в будуар. Она улыбнулась и попросила дать ей побольше времени, чтобы ознакомиться с тем, что я там оставил.

Ответ этот утешил меня. Тем не менее я вышел, надеясь окончательно рассеять свое смущение. Я сам дивился тому, что мне нужно прибегать к таким предосторожностям, чтобы высказать свои чувства девушке, освобожденной мною из-под власти турка, которая в первые дни своей свободы, пожалуй, почла бы за счастье сразу же перейти в мои руки. Поэтому, невзирая на все упоение любовью, я упрекал себя за робость, не соответствовавшую ни возрасту моему, ни опытности. Я оставляю в стороне тайные угрызения совести, которых не мог подавить, вспоминая, как я внушал Теофее основы добронравия, оставляю в стороне боязнь лишиться ее уважения, если дам волю страсти, конечная цель коей не что иное, как надругательство над добронравием; хочу только дать правильное представление об ее облике, столь способном воспламенять сердца, а следовательно, внушать робость и благоговение, особенно когда вместо доступности, такой желанной и как бы подтверждаемой прелестями любимой, — встречаешь целомудрие, благородство речей и поведения, свидетельствующие о высоких добродетелях, которых нельзя было предполагать под столь соблазнительной внешностью. Сколько раз, верный свойственным мне правилам прямодушия и чести, я думал переломить себя и не отвлекать Теофею от ее добродетельных наклонностей! Вместе с тем, увлекаемый страстью, которую моя сдержанность и молчание лишь распаляли, я давал небесам клятву не выходить за намеченные пределы и воображал, будто веду себя мудро, принимая решение просить у Теофеи только то, что сама она склонна мне даровать.

Остаток дня я провел довольно спокойно в ожидании нового ее ответа, который она хотела не спеша обдумать, и уже не искал случая поговорить с нею наедине. Она, казалось, тоже избегала этого. Я даже уловил в ее взгляде какое-то смущение, которого раньше никогда не замечал.

На другое утро, как только я проснулся, невольник подал мне тщательно запечатанное письмо. С каким волнением я стал читать его! И в какое отчаяние сразу же впал, найдя там решительный отказ, отнимавший у меня, казалось, малейшую надежду! Это страшное письмо, за сочинением которого Теофея провела всю ночь, стоило бы привести здесь полностью; но по причинам, о которых будет сказано дальше и о которых я не могу думать без скорби и стыда, я в порыве нестерпимой досады разорвал его в клочья. Сначала же оно вызвало во мне только печаль и растерянность. Теофея вновь описывала в нем свою историю, т.е. свои горести, свои ошибки и мои благодеяния. Рассуждения ее обо всем этом отличались таким глубокомыслием и проникновенностью, каких не встретишь и в лучших наших книгах, а сводились они к тому, что ни ей, ни мне не подобает отдаваться страсти — ей потому, что она должна искупить свою распущенность и позабыть все невзгоды, а мне, ее наставнику в добродетели, потому, что не следует злоупотреблять моей законной властью над нею и ее расположением, иначе это сведет на нет те чувства, которые владеют ею благодаря моим советам и собственным ее усилиям. Если же, однако, ей случится забыть о своем долге, значительность коего она начинает сознавать, то я, по ее уверениям, буду единственным, кто может ввести ее в такое искушение. Но во имя этого признания в сердечной склонности ко мне она заклинает меня больше не говорить ей о своих чувствах и не предпринимать усилий, опасность коих она сознает. Если ее присутствие волнует меня — как она, кажется, заметила, — то она просит позволения осуществить прежнее свое намерение, а именно укрыться в каком-нибудь тихом христианском городке, чтобы ей не пришлось упрекать себя в том, что она мешает счастью наставника и отца, ради которого она готова пожертвовать своим благополучием.

Я не привожу здесь всего, что запомнилось мне из этого письма, ибо вряд ли мне удалось бы передать изящество и силу, которыми оно было проникнуто. В моем теперешнем возрасте, когда я пишу эти воспоминания, мне со стыдом приходится сознаться: все эти разумные мысли я воспринял не как свидетельство ее добродетели, а увидел в них лишь крушение всех своих чаяний и скорбел о том, что сам дал семнадцатилетней девушке то мощное оружие, которое она обратила против меня.

«Мне ли было разыгрывать проповедника, наставника? — горько сетовал я. — Что за нелепость для человека моих лет и моего положения! Значит, я был убежден, что в своей проповеди найду лекарство, нужное мне самому. Значит, я до такой степени верил в то, что говорил, что это стало законом для меня самого! Не противоестественно ли, что я, постоянно предававшийся плотским утехам, вздумал воспитывать девушку в добродетели и целомудрии? Ах, как жестоко я за это наказан!» Запутавшись в собственных рассуждениях, я припоминал все свои поступки, чтобы как-нибудь оправдать безрассудства, в которых сам себя укорял. «Но моя ли это вина?» — добавлял я. — Каким же образом внушил я ей столь суровую добродетель? Я представил ей позор той любви, которая господствует в Турции: легкость, с какою женщины идут навстречу желаниям мужчин, грубость в наслаждениях, пренебрежение всем, что именуется вкусом и чувством; но разве я когда-нибудь пытался отвратить ее от возвышенной любви, от благопристойных отношений, которые являются самым сладостным из всех земных благ и величайшим преимуществом, какое женщина может извлечь из своей красоты? Она ошибается, она неправильно поняла меня! Я должен разъяснить ей это, к тому обязывает меня долг. Было крайне нелепо со стороны светского человека внушать девушке взгляды, подходящие разве что для монастыря».