Страница 73 из 116
Конечно, его будут судить.
Я размышляю, почему подручному он выстрелил именно в бедро, почему жене, напротив, изувечил не тело, а лицо: тело не виновато, тело — это пол, лицо — это человек… Когда я на днях ездил в О., чтобы увидеть этого булочника, его в лавке не оказалось. Я купил все же буханку хлеба, которую позднее скормил на каком-то птичьем дворе. Вторую буханку, которую мне продала та же девочка-ученица, я скормил лебедям на озере. Сам не понимаю, почему мне понадобилось увидеть этого булочника. Когда незадолго до закрытия я рискнул зайти еще раз, я уже знал и звон колокольчика на двери, и этот хлебный дух в сельской лавке, и тишину, покуда наконец кто-то не войдет; я уже увидел, что теперь ни буханок, ни даже саек на полках не было, были только сдоба и конфеты, и я как раз думал, чего бы еще купить для лебедей, сухарей, может быть, и испугался, когда вдруг — надо же — в лавку вошел сам булочник, шаркая своими запорошенными мукой шлепанцами. Человек, совершивший преступление и невозмутимый, как жандарм, который видит такие преступления всегда только со стороны, человек хорошей старой закваски, возможно, спортсмен, хотя и с бледным от постоянного пребывания в пекарне лицом, из тех здешних жителей, глядя на которых представляешь себе преступление какой-то иностранной нелепостью, человек, от которого ничего подобного просто не ожидаешь — как от большинства преступников, — он спросил меня, что мне угодно. Его преступление, я видел, вообще не вязалось с ним. Это бывает: вдруг кто-то совершает мое преступление, за которое его посадят в тюрьму, а я прихожу в ужас от себя. Я купил шоколадку, как ни в чем не бывало, и расплатился немного сконфуженно, пошел своей дорогой и увидел, как он недоверчиво смотрит мне вслед.
Камилле Губер нет цены: она верит в подлинные истории, она жаждет подлинных историй, ее захватывает все, о чем она думает, что это было на самом деле, какие бы пустяки я ни рассказывал ей во время маникюра, — лишь бы это было на самом деле… Конечно, я никогда не прихожу, не уведомив ее об этом заранее, и появляюсь всегда с вежливым опозданием, снаряженный черной палочкой и желтой нарукавной повязкой, в очках слепого; Камиллу Губер я застаю в неглиже; она заставляет меня ждать в коридоре, пока не причешется и не оденется, пока не будет прибрано в комнате. Она не хочет видеть в своей жизни больше того, что вижу я. Когда затем Гантенбайну разрешают войти, я уже не вижу ни бюстгальтеров, ни чулок, разве что сотенную бумажку возле коньяка, разве что мужские наручные часы. Надо надеяться, этот забывчивый тип не вернется! Гантенбайн явно единственный клиент, которому делают маникюр. И Камилла рада мне, я думаю, как своему алиби, и маникюр мне делают действительно со множеством инструментов, которые она завела полиции ради, и с трогательным терпением обеих сторон, поскольку у славной Камиллы, как я чувствую, нет никакой сноровки. Я чаще ходил бы подстригать ногти, если бы Камилла Губер не ждала каждый раз истории, а то еще истории с продолжениями; уже за первым пальцем, который я ей даю, самое позднее — за вторым, она спрашивает напрямик:
— А что было дальше?
— Я поговорил с ним.
— Ах.
— Да.
Камилла Губер, теперь в белом халатике, сидит на низкой скамеечке, а Гантенбайн, положив руку на бархатную подушку, с трубкой в другой руке, подвергается обработке напильником.
— Вы действительно поговорили с ним?
— Да, — говорю я, — человек он славный.
— Вот видите, — говорит она и смеется, не поднимая глаз от моих пальцев, — а вы уже хотели выстрелить ему в бедро!
Я пристыженно молчу.
— Вот видите! — говорит она и пилит и никак не может не спросить: — А что он говорит?
— Он преклоняется перед моей женой.
— Ну и?
— Я могу его понять, — сообщаю я, — мы говорили о мифологии, он много знает, он получил приглашение в Гарвард, но не едет, думаю, из-за моей жены. — Пауза. — Светлая голова, — говорю я и курю, — в самом деле.
Камилла удивлена.
— И вы не потребовали его к ответу? — спрашивает она, орудуя пилкой, как женщина целиком на стороне своего слепого клиента: — Не верю, что он славный малый!
— Почему? — спрашиваю я объективно-благородно.
— Тогда бы он этого не делал.
— Чего, — спрашиваю я, — чего бы он не делал?
— Того самого, — говорит она, — что вы себе представляете.
Я сообщаю:
— Мы говорили о мифологии, да, почти целый час, ничего другого мы не могли придумать, было интересно. Только когда мы выпили по третьей рюмке кампари, он сказал, что преклоняется перед моей женой, я как раз расплачивался…
Камилла пилит.
— Под конец он подарил мне свою статью, — говорю я, — научный труд о Гермесе, — говорю я тем непоколебимо-сдержанным тоном, который отнюдь не подчеркивает пропасти между относительно образованным и относительно необразованным человеком, но и отнюдь не скрывает ее: — Он действительно голова.
— А ваша жена?
Я не понимаю ее вопроса.
— Как она представляет себе будущее?
Теперь Гантенбайн должен дать другую руку, а Камилла передвигает свою скамеечку на другую сторону, все в зеркальном повторении, моя трубка тоже перекочевывает теперь в другой угол рта.
— Она его любит?
— Я полагаю.
— Как он выглядит?
Она забывает, что Гантенбайн слепой.
— А вы уверены, — спрашивает она после паузы, заполнив ее своей многострадальной работой, — что это он?
— Вовсе нет.
— Смешной вы человек! — говорит она, — вы все время говорите о мужчине, который встречается с вашей женой, а сами не знаете, кто это?
— Я слепой.
Я вижу, как она опускает голову, обесцвеченную перекисью макушку; Гантенбайн использует этот момент, чтобы рассмотреть свои обработанные ногти. Иногда Камилла Губер извиняется, заметив, что Гантенбайн вздрагивает, и тогда разговор заходит о другом — о маникюре; но покоя ей нет.
— Но вы можете представить себе, — спрашивает она, орудуя пилкой — что это он, этот господин Эндерлинг или как там его?
Я утвердительно киваю.
— Почему именно он? — спрашивает она.
— Я и сам задаюсь этим вопросом.
Камилла не отстает.
— Такая неопределенность, — говорит она и смотрит на Гантенбайна, словно я единственный человек в его положении, — ведь это должно быть ужасно!
— Это и есть ужасно, — говорю я, — ужасно.
Позднее, по окончании маникюра, что отмечается рюмочкой коньяку, и после того, как я уже взял свою черную палочку, она еще раз возвращается к этому.
— Но вы уверены, — спрашивает она с нескромностью участия, — вы уверены, что ваша жена встречается с другим?
— Вовсе нет.
Камилла разочарована, словно теперь это уже не подлинная история, и, кажется, недоумевает, зачем я ей это рассказываю.
— Я могу только представить это себе.
Лишь это и подлинно в моей истории.
P. S.
Как-то приходит полицейский. Они приходят в штатском, это гнусно. Он входит в комнату без приглашения и как только маникюрша Губер (так называют ее в полиции) открыла наружную дверь. Входит, не сняв шляпы. Вместо того чтобы снять ее, он просто предъявляет свое удостоверение, главным образом слепому Гантенбайну: кантональная полиция! Гантенбайн в свою очередь предъявляет удостоверение слепого, и это удостоверение слепого — единственное, чему действительно верит этот маленький толстяк в шляпе. Все остальное здесь кажется ему сомнительным, даже маникюрные принадлежности, белый халатик, который надевает во время работы фрейлейн Губер. Он замечает, что тут идет какая-то игра. Но какая? Наконец он говорит: так-так. Третье удостоверение, которое тем временем извлекла Камилла, трудовую лицензию, как она с вызовом объясняет, он не хочет смотреть, словно ему стыдно перед слепым. Он ворчит: ладно. Им не по себе со слепым, я отмечаю это снова и снова. Еще ни один из них, например, не отважился действительно взглянуть на удостоверение, когда Гантенбайн предъявляет его. Наконец он уходит, не составив протокола, не то чтобы вежливо, только смущенно, с сознанием, что он в некотором роде великодушен. Он не хотел разоблачать Камиллу перед слепым.