Страница 59 из 116
Пока все в порядке.
Один в лифте, расслабившись, как актер за кулисой, где его, он знает, не видят, Гантенбайн сразу же прочитывает свою карточку. Он признан официально. От этого у него сразу появляется другое чувство, другая манера держать себя — даже с самим врачом мэрии, когда Гантенбайн через пять минут, спустившись и поднявшись на лифте, снова предстает перед врачом мэрии; ведь Гантенбайн забыл свою черную палку. Верно! — говорит врач мэрии, намыливая и ополаскивая руки, чтобы пойти пообедать, и, поскольку секретарша уже ушла, Гантенбайн, чтобы не утруждать любезного врача мэрии, сам снимает свою палку со спинки кресла, до смерти испуганный своим безрассудством, которым он выдал не только себя, но и двух врачей-окулистов. Что теперь? Но врач мэрии, кажется, ничего особенного тут не усматривает, так верит он в собственную подпись, он только кивает, теперь вытирая вымытые руки, в свою очередь несколько смущенный, поскольку он без пиджака, а неделю спустя, с пунктуальностью, какой только и можно ждать от швейцарских властей, приходит желтая нарукавная повязка, которая многое облегчает.
Трудно по-прежнему только с женщинами.
Конечно, чтобы опробовать новую нарукавную повязку, Гантенбайн идет не в то кафе, где всегда бывал до того, как ослеп, а в другое, где официанты его не знают, он в восторге, оттого что видит сплошь новые лица, женщин, которых он еще ни разу не видел. Его восторг не дает им покоя, он это видит. Гантенбайн пьет кампари, черная палочка между коленями, желтая повязка на рукаве; он кладет сигарету в сахарницу и чего только еще не вытворяет. Неужели они не верят его официальной повязке? Он чувствует, что его разглядывают. Он принимает всевозможные позы, выражающие мужскую непринужденность, позы, которые выдают его, и видит результат: она, дама за соседним столиком, тоже принимает непринужденные позы, то начиная вдруг пудрить нос, подкрашивать губы, то отворачиваясь, словно не хочет, чтобы на нее пялили глаза, то вдруг прямо-таки проверяя его улыбкой. Будет трудно. Женщины не совсем верят в его слепоту, что им повязка, женщины чувствуют спиной, когда на них смотрят.
Я сижу в баре, задолго до вечера, поэтому наедине с барменом, который рассказывает мне свою жизнь. Прекрасный рассказчик! Я жду кого-то. Моя стаканы, он говорит: «Вот как дело было!» Я пью. Подлинная история, стало быть. «Верю!» — говорю я. Он вытирает вымытые стаканы. «Да, — говорит он еще раз, — так было дело!» Я пью и завидую ему — не оттого, что он был в русском плену, а оттого, что у него не вызывает сомнений его история…
— Гм, — говорит он, — ну и дождь опять!
Я на это не поддаюсь, пью молча.
— Любая история — вымысел, — говорю я через некоторое время, не сомневаясь, однако, в том, что ему пришлось несладко в русском плену, говорю вообще — любое проявляемое «я» — это роль.
— Господин доктор, — говорит он, — еще стакан виски?
Господин доктор.
— Наша жажда историй, — говорю я и замечаю, что выпил уже много, это видно по тому, что я не договариваю фраз до конца, а предполагаю, что меня уже поняли в силу моего понимания, — два-три случая, может быть, — говорю я, — каких нибудь два-три случая, самое большее, — вот и все, что есть за душой у человека, когда он рассказывает о себе, вообще когда он рассказывает: схемы пережитого, но не история, — говорю я, — не история.
Я пью, но мой стакан пуст.
— Нельзя видеть себя самого, вот в чем дело, истории видны только со стороны, — говорю я, — отсюда наша жажда историй.
Я не знаю, слушает ли меня бармен, после того как он шесть лет провел на Урале, и достаю сигарету, чтобы быть независимым.
— Есть ли у вас история? — спрашиваю я, после того как он только что рассказал мне то, что он явно считает своей историей, и говорю: — У меня — нет.
Я курю — я наблюдаю, как он берет мой пустой стакан с цинковой стойки, чтобы окунуть его в воду, и как хватает другой, свежий, сухой, я не могу помешать ему приготовить мне следующий стакан виски; именно потому, что я за ним наблюдаю, я не могу ему помешать… Я думаю о человеке с Кеша, об истории, которой я до сегодняшнего дня никому не рассказывал, хотя она меня снова и снова преследовала, об истории убийства, которого я не совершил. Я верчу свой стакан, спрашивая:
— Вы были когда-нибудь на Кеше?
— Кеш, — спрашивает он, — что это такое?
— Пик Кеш, — говорю я, — такая гора.
— Нет, — говорит он, — а что?
Чепуха! — думаю я. Почему он должен быть именно тем человеком, которого я встретил на Кеше в 1942? Я умолкаю. Чепуха. Я пью.
— Каждый раньше или позже выдумывает себе какую-нибудь историю, которую он принимает за свою жизнь, — говорю я, — или целый ряд историй, — говорю я, но я слишком пьян, чтобы уследить за своими же мыслями, и от досады на это я умолкаю.
Я жду кого-то.
— Я знал одного человека, — говорю я, чтобы говорить о чем-нибудь другом, — одного молочника, который плохо кончил. Он угодил в сумасшедший дом, хотя не считал себя Наполеоном или Эйнштейном, наоборот, он считал себя молочником и никем другим. Да и на вид он был настоящий молочник. Между делом он собирал почтовые марки, но это была единственная в нем черта фанатика; он был старшиной пожарной дружины, потому что он был так надежен. В молодости, я думаю, он занимался гимнастикой; во всяком случае, это был здоровый и миролюбивый человек, вдовец, трезвенник, и никому в нашем приходе и в голову не взбрело бы, что его когда-нибудь посадят в сумасшедший дом.
Я курю.
— Его звали Отто, — говорю я, — наш Отто.
Я курю.
— «Я», которое выдумал себе этот славный человек, не оспаривалось всю его жизнь, тем более что это ведь не требовало от окружающих никаких жертв, напротив, — говорю я, — он приносил в каждый дом молоко и масло. Двадцать один год подряд. Даже по воскресеньям. Мы, дети, поскольку он часто сажал нас на свою трехколесную тележку, любили его.
Я курю. Я рассказываю:
— Однажды вечером, дело было весной, в субботу, наш Отто, покуривая, как все эти годы, трубочку, стоял на балконе своего стандартного домика, который хоть и выходил на сельскую улицу, но был окружен столькими палисадникам, что черепки ни для кого не представляли опасности. Так вот, по причинам, так и не открывшимся ему самому, наш Отто схватил вдруг горшок с цветами — с геранью, если не ошибаюсь, — и швырнул его довольно-таки отвесно в свой палисадник, немедленным результатом чего были не только черепки, но и всеобщее внимание. Все соседи сразу же повернули головы; они стояли на своих балконах, без пиджаков, как и он, чтобы наслаждаться субботой, или в своих палисадниках, чтобы поливать грядки; и все сразу же повернули головы. Всеобщее это внимание настолько, видимо, разозлило нашего молочника, что он и все остальные горшки, числом семнадцать, швырнул в палисадник, каковой, в конце концов, как и сами горшки, составлял его скромную собственность. Тем не менее его засадили. С тех пор наш Отто считался сумасшедшим. Он, вероятно, и был сумасшедшим, — говорю я, — разговаривать с ним больше нельзя было.
Я курю, а мой бармен подобающе улыбается, но ему невдомек, что я хотел этим сказать.
— Ну, да, — говорю я и вдавливаю сигарету в пепельницу на цинковой стойке, — его «я» износилось, такое бывает, а другого он не придумал. Это было ужасно.
Не знаю, понимает ли он меня.
— Да, — говорю я, — вот как дело было.
Я достаю новую сигарету.
Я жду кого-то…
Мой бармен протягивает мне зажженную спичку.
— Я знал одного человека, — говорю я, — другого, который не угодил в сумасшедший дом, — говорю я. — Хотя жил целиком своим воображением. — Я курю. — Он воображал, что он неудачник, честный, но совершенно невезучий человек. Мы все жалели его. Стоило ему скопить немного денег, как — на тебе — девальвация. И так всегда и во всем. Черепица не падала с крыши, если он не проходил мимо. Выдумка, будто ты неудачник, одна из самых ходовых, потому что она удобна. Месяца не проходило без того, чтобы у этого человека не нашлась причина на что-нибудь да пожаловаться, даже недели, даже чуть ли не дня. Кто его более или менее знал, боялся спрашивать: как дела? Он, собственно, даже не жаловался, он просто улыбался по поводу своей потрясающей невезучести. И правда, с ним всегда случалось что-нибудь такое, что минует других. Просто невезение, ничего не скажешь, в большом и в малом. Переносил он это, однако, стойко, — говорю я и курю, — пока не случилось чудо.