Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 116



Все проносится мимо, как в кино!

Хочется взять в руку горсть земли…

Вместо этого мы продолжаем набирать высоту.

Зона жизни — какая она, собственно говоря, узкая, несколько сот метров, а выше атмосфера слишком разреженная, становится чересчур холодно, можно сказать, человечество живет в оазисе, на дне зеленой долины, у нее есть узкие разветвления, а потом оазис кончается, леса уже не растут (у нас на высоте 2 тысяч метров, в Мексике — 4 тысяч метров), выше еще встречаются стада, они пасутся как бы на границе возможной жизни, там еще есть цветы (я их не вижу, но знаю, что они есть), яркие и пахучие, но крохотные, есть насекомые, а потом только камни, только лед.

Я увидел новое озеро, образовавшееся благодаря плотине.

Его вода как перно, зеленоватая и мутная, а в ней отражается снежная вершина, у берега стоит лодка; вокруг ни души.

Плывет туман.

Трещины в ледниках зеленые, как бутылочное стекло.

Сабет сказала бы: как изумруд! Снова наша игра со счетом до двадцати одного очка! Скалы после заката: как золото. Я нахожу: как янтарь, потому что они матовые и почти прозрачные, или как кости, потому что светло-желтые и пористые. Тень нашего самолета над моренами и ледниками: всякий раз, когда она проваливается в бездну, кажется, что она погибла, что ее туда заманили; но вот через мгновение она снова ползет по следующей скальной стене; кажется, будто ее прилепили мастерком штукатура, но она не держится, а скользит и снова падает в пустоту по ту сторону гребня. Тень нашего самолета как летучая мышь! — так сказала бы Сабет, я ничего не нахожу и теряю очко, но у меня другое на уме: я вижу следы на снегу, следы человеческих ног, они выглядят как заклепки, а Сабет сказала бы, как бусы, голубоватые, они висят длинной нитью на шее снежника. Вот о чем я думаю: если бы я сейчас стоял на той вершине, что бы я стал делать? Уже слишком поздно, чтобы начинать спуск; в долине сгустились сумерки, и вечерние синие тени покрыли ледники, переламываясь на отвесных скалистых стенах. Что же делать? Мы пролетаем мимо; я вижу белый крест на вершине, там горит огонек, но очень одиноко; этот огонек не могут увидеть те, кто взбирается на вершину, потому что надо начать спускаться прежде, чем он загорается. За то, чтобы увидеть его, надо заплатить своей жизнью, но он очень красив; еще мгновение, и все это скрывается за облаками; воздушные ямы, южный склон Альп весь в облаках, как и следовало ожидать: они как вата, как гипс, как цветная капуста, как мыльная пена с пузырями, отливающими всеми цветами радуги; не знаю, что бы еще придумала Сабет, контуры их очень быстро меняются, иногда в облаках получается прорыв, и тогда можно заглянуть вглубь: черный лес, горная речка, лес как еж — но все это длится мгновенье, облака плывут, находят друг на друга, тени верхнего слоя облаков на нижнем, тени как занавеси; мы пролетаем сквозь них, перед нами горы облаков, освещенные солнцем; кажется, наш самолет разобьется об эти горы, горы из водяных испарений, белые, упругие, зернистые, словно греческий мрамор.

Мы влетаем в эти горы.

Со времени моей вынужденной посадки в пустыне Тамаулипас я всегда садился в самолете так, чтобы видеть шасси, как только его выпустят; меня всегда занимало, не превратится ли посадочная дорожка в последнюю минуту, когда ее коснутся колеса, в пустыню…

Милан.

Отправляю телеграмму Ганне, что я прилетаю.

Кому же еще?

Трудно себе представить, почему шасси, состоящее из двух пар колес и особых рессор на трубчатой рамке из блестящего металла, густо покрытой смазкой, как и полагается, — трудно себе представить, почему это шасси должно вдруг повести себя как демон, который превращает посадочную дорожку в пустыню; все это, конечно, бредни, которые я сам не принимаю всерьез; мне за мою жизнь ни разу не пришлось столкнуться ни с одним демоном, не считая так называемого максвелловского демона, который, как известно, вовсе не демон.

Рим.

Отправил телеграмму Вильямсу — сообщил ему, что ухожу с работы.

Постепенно я начинал успокаиваться.

Когда мы полетели дальше, наступила уже ночь, да и наш курс пролегал немного севернее, так что я не смог ночью различить Коринфский залив.

Все как обычно.

Красные искры, вспыхивающие в ночи…

Зеленый бортовой огонек на крыле…

Лунный свет на крыле…



Раскаленное докрасна сопло мотора…

Я следил за всем с напряженным вниманием, словно летел впервые в жизни; я видел, как медленно выползало шасси, видел, как луч прожектора скользил под нашими крыльями, белым светом озарял пропеллеры, потом снова гас, огни под нами, улица Афин или Пирея; мы спускались, уже видны желтые посадочные сигналы, посадочная площадка, снова вспыхнул свет нашего прожектора, потом обычный мягкий толчок (на этот раз без потери сознания) и облако пыли, подымающееся под шасси.

И вот я отстегиваюсь.

Ганна стоит среди встречающих.

Я вижу ее из окна.

Ганна вся в черном.

У меня только портфель, машинка, пальто и шляпа, так что все формальности на таможне улаживаются мгновенно; я выхожу первым, но не решаюсь даже помахать рукой. Немного не дойдя до барьера, я остановился (так говорит Ганна) и подождал, пока Ганна сама ко мне подойдет. Я впервые увидел Ганну в черном. Она поцеловала меня в лоб. Шоферу такси она велела ехать в гостиницу «Эстиа Эмборрон».

Сегодня мне можно пить только чай, они еще раз сделают все обследования — и все. Завтра наконец операция.

До сегодняшнего дня я всего один-единственный раз был на ее могиле, потому что они меня здесь (я ведь пришел только на обследование) сразу же оставили: раскаленная от солнца могила, цветы вянут за полдня…

18. 00.

Они забрали у меня машинку.

19. 30.

Ганна приходила еще раз.

24. 00.

Я еще ни минуты не спал, и спать мне совсем не хочется. Я все знаю. Завтра они меня разрежут, чтобы установить то, что они уже знают: что спасти меня нельзя… Они снова меня зашьют; и, когда я очнусь после наркоза, мне сообщат, что сделали операцию. И я в это поверю, хотя все знаю. Я не захочу признаться, что боли вернулись, что приступы сильнее, чем прежде. Многие говорят: если бы я узнал, что у меня рак желудка, я пустил бы себе пулю в лоб, — но это ведь только слова. Я хочу жить, как никогда прежде, и, даже если бы мне осталось жить только год, жалкий год, или три месяца, или даже два (это были бы сентябрь и октябрь), я не потерял бы надежду, хотя знаю, что погиб. Но я не один, Ганна мой друг, и я не один.

02. 40.

Написал Ганне письмо.

04. 00.

Распоряжение на случай смерти: все мои бумаги, письма, записи, дневники должны быть уничтожены, потому что все это ложь. Быть на земле — значит быть на свету. Где-нибудь (как тот старик из Коринфа) погонять осла — это тоже профессия, важно только одно: крепко держаться света, радости (как наша девочка, когда она пела), сознавая, что сам угаснешь; видеть дрок, асфальт, море, крепко держаться времени — вернее, вкладывать вечность в мгновение. Быть вечным — значит прожить свою жизнь.

04.15.

У Ганны тоже больше нет квартиры, только сегодня (вчера!) она мне это сказала. Она живет теперь в пансионе. Моя телеграмма из Каракаса ее уже не застала в прежней квартире. Как раз примерно в то время Ганна села на теплоход. Сперва у нее была мысль прожить год на островах, где у нее были знакомые греки еще с той поры, как велись раскопки (Делос); на островах жизнь, говорят, очень дешева. В Миконосе можно купить дом за двести долларов, считает Ганна, а в Аморгосе — за сто. Она больше не работает в институте, а я об этом и не подозревал. Ганна пыталась сдать свою квартиру вместе с обстановкой, но в такой краткий срок ей этого сделать не удалось, тогда она все продала, а многие книги раздарила. Она просто была больше не в силах оставаться в Афинах, сказала она. Когда она решила сесть на теплоход, она подумывала о Париже, а может быть, и о Лондоне; все это было весьма неопределенно, потому что в ее возрасте, считает Ганна, не так-то легко найти новую работу — например, работу секретарши. Но Ганне никогда не приходило в голову обратиться ко мне за помощью, поэтому она и не писала. Собственно говоря, у Ганны была одна-единственная цель — уехать из Греции! Она покинула город, не попрощавшись ни с кем из своих здешних знакомых, за исключением директора института, которого она очень ценила. Последние часы перед отъездом она провела на могиле; на борту ей надо было быть в 14.00, отплытие — в 15. 00, но по какой-то причине отплытие задержалось почти на час. И вдруг (говорит Ганна) этот отъезд показался ей бессмысленным; и она сошла с теплохода в последнюю минуту, прихватив с собой только ручной багаж. Три больших чемодана, которые были уже на теплоходе, получить назад не удалось. Чемоданы эти поплыли в Неаполь и вскоре должны оттуда прибыть. Сперва она жила в гостинице «Эстиа Эмборрон», но оставаться там надолго ей не по средствам; она дала о себе знать в институте, но оказалось, что ее помощник за это время успел занять ее место, с ним подписали договор на три года, уже ничего нельзя было изменить, он достаточно долго ждал этого места и добровольно отказаться от него не желал. Директор будто бы держал себя очень мило, но институт недостаточно богат, чтобы дважды оплачивать одну и ту же должность. Вот что они могли ей предложить: время от времени аккордные работы и наилучшие рекомендации, чтобы она искала работу в других городах. Но Ганна решила остаться в Афинах. Ждала ли Ганна здесь меня или, наоборот, хотела покинуть Афины, чтобы больше никогда со мной не встречаться, я не знаю. Только по чистой случайности она вовремя получила мою телеграмму из Рима: как раз в тот момент, когда пришла телеграмма, она была в своей пустой квартире, чтобы передать ключи привратнику. Теперь Ганна работает гидом, по утрам — в музее, после обеда — в Акрополе, а по вечерам — в Сунионе. Чаще всего ей попадаются группы, которые осматривают все эти места за один день, — туристы Средиземноморского бюро путешествий.