Страница 43 из 123
Тарнобжесский пришел и ушел, едва успев жениться. Стыдно сказать, но она до сегодняшнего дня не знала всех обстоятельств его смерти. Пришло только письмо… Потом, через десять лет, уже после переворота, о нем вдруг вспомнили и поспешно сочинили целую легенду. В это время сестра написала в Варшаву, что обстоятельства его смерти неясны: не то самоубийство, не то дуэль, не то просто драка.
В тот май к Гейсс пришла вторая молодость. В Варшаве поклонники устроили ее машинисткой в маленькую газетенку, влачившую жалкое существование в течение всего сулеювекского периода. Года четыре стучала она на машинке о скандалах, процессах, об оскорблениях личности; жалованье получала грошовое. Но вот три дня стрельбы — и газетенка превратилась из еженедельника в большую ежедневную газету, а машинистка… Далось все это, правда, не так легко. Начала она свою карьеру журналистки с сенсационных фельетонов, гвоздем которых были сплетни. Сотрудников не хватало, а газету надо было чем-то заполнить. Добрые люди помогли с легендой о муже, новому режиму срочно нужна была своя предыстория, нужны были не только журналисты, но и герои. Именно эти два обстоятельства — заслуги ее, как вдовы мужа-героя, и нехватка услужливых писак — помогли ей забраться на вершину журналистской славы.
Однако забраться на эту вершину было легче, чем усидеть на ней. Писаки опомнились, и в газете становилось тесно. Между тем годы летели, она катастрофически тучнела, а в моду вошли короткие платьица и плоские бюсты. Нужно было заботливо оберегать и лелеять давние знакомства, которые с каждым днем становились менее прочными. Гейсс не скупилась ни на радостные улыбки, ни на ненависть к недоброжелателям. Вовремя вспомнила о наступлении очерёдной годовщины волынского героя, писала патетические мемуары.
Словом, жизнь шла своим чередом, но было скучновато. В новых сеймах становилось все меньше зубастых оппонентов, на выступлениях которых можно было хорошо заработать. Копаться в личной жизни было куда легче, чем заниматься анализом политической ситуации. Волынские поручики превратились в крупных сановников, и юношеская их солидарность, которая в свое время помогла ей выбиться в люди, сменилась лютой ненавистью друг к другу. Что же тут удивительного, поручиков было несколько тысяч, а государственных деятелей требуется не более десятка. Чтобы своевременно пронюхать, кто с кем в каких отношениях, и не нажить при этом врагов, нужно было изворачиваться, быть дипломатом. Измученная непрестанной пляской на острие ножа, Гейсс подчас думала обо всем с какой-то меланхолической иронией, не лишенной, однако, уважения к самой себе: «Все распалось, одна только я еще пытаюсь объединить всех этих спесивцев. Что у них общего, кроме прошлого? Впрочем, и от прошлого почти ничего не осталось, кто-кто, а я-то хорошо это знаю… А может быть, и я только прошлое».
Похоже было на то. Все тяжелее открывались перед нею двери кабинетов сановников, все реже удавалось поймать их по телефону. На приемах говорили с нею все короче, выслушивали четверть ее тирады, перебивали первым попавшимся комплиментом и убегали, завидев более молодые, более модные бюсты.
Но вот в конце марта наметился какой-то поворот. В мае это уже не вызывало сомнения. Заслуженная официозная журналистка расцветала тем ярче, чем грознее становилась ситуация. Почему? Может, потому, что в беде каждое перо, даже ржавое, бывает пригодным. Впрочем, Гейсс не ломала над этим голову, она просто вспоминала доброе старое время и со свойственным ей пылом, умноженным на опыт, ринулась в глубокие воды большой политики.
Информации ей теперь хватало. Она получала для «просмотра» некоторые дипломатические доклады, случалось даже, что тот или иной знакомый из «двойки» [44] сообщал ей кое-какие сведения, которые после соответствующей обработки могли лечь в основу большой политической статьи — других она теперь и не писала.
Вот справедливая награда за двадцать с лишним лет борьбы за идею. Гейсс цвела; она купила несколько новых платьев, поздно возвращалась домой, каждый день у кого-нибудь ужинала, ей даже приходилось прибегать к календарику, чтобы не перепутать приглашений. Так проходили недели. Над раскаленным варшавским асфальтом проплывало лето, пестрели красные купальные костюмы на пляжах. Гейсс сияла и волновалась меньше всех.
Конец этого благополучия наступил внезапно — все изменилось в течение одного дня. Обеспечив себя обычной порцией сенсационных новостей — в немецкой армии бунты, Гитлер готовит подводную лодку (или самолет), чтобы сбежать куда-то за океан, а у нас появились новые истребители, летающие в два раза быстрее немецких, — и еще какими-то сведениями об англичанах, Гейсс вырвалась из кафе на Новом Святе, чтобы успеть еще до обеда заглянуть в кафе на Мазовецкой. Улицы шумные, тревожные, стекла окон обклеены полосками бумаги, в аптеках и магазинах санитарии и гигиены очереди за противогазами. Но Гейсс подобные вещи почти не замечала. Еще несколько месяцев назад она раз навсегда определила все это как военную истерию.
На углу Свентокшиской улицы толпа заполнила весь тротуар и замерла. Могучим бюстом Гейсс проложила себе дорогу и, протиснувшись в самую гущу, обнаружила, что причиной сборища был расклеивавший объявления рассыльный. Она остановилась.
Приложив к стене грязно-розовый рулон, напоминавший своим цветом земляничное мороженое, он мазнул несколько раз кистью по бумаге: вверх-вниз, вверх-вниз… Огромные черные буквы гласили: «Мобилизация». Остального Гейсс не стала читать и, растолкав притихших людей, поспешно выбралась из толпы.
Она бежала, сама еще не зная куда, и была не столько поражена, сколько оскорблена и возмущена: ее, Томиру Гейсс-Тарнобжесскую, совесть и душу польской прессы, не уведомили, даже не предупредили. Ей хотелось куда-то позвонить, на кого-то пожаловаться, кричать — только не знала, куда и кому. Кто виноват в этом непростительном упущении?
Так и не решив, что же ей делать, она оказалась в кафе на Мазовецкой. Почти все столики были заняты, а у входа она встретила чуть ли не дюжину знакомых. Странная вещь! Все были возбуждены, встревожены, ее засыпали вопросами, но никто ни словом не обмолвился о грязно-розовом объявлении. С полминуты Гейсс никак не могла понять, что это все значит. Продиктованный жаждой мести ответ был уже подготовлен. Она пожмет плечами и скажет: «Я — человек маленький, спрашивайте у них». Но тут ее осенило, от волнения она даже присела: ей представился небывалый, единственный в своем роде случай.
Большое кафе, несколько сот человек из десятитысячной варшавской верхушки, и, кроме нее, Гейсс-Тарнобжесской, никто ничего еще не знает. Только она знает, что уже объявлена мобилизация. Ей одной принадлежит эта великая новость. Хоть на пять, хоть на три минуты она прикует к себе всеобщее внимание этой сенсационной новостью.
Тревожно оглядываясь, не раздастся ли у входа чей-нибудь крик, не отнимут ли у нее эту новость, она встала и отчетливо, не шепотом, но и без крика бросила в зал это слово, как камень в стекло витрины.
Сразу вокруг журналистки образовалась невообразимая суматоха — блеск испуганных глаз, неожиданно запотевшие стекла очков, кто-то кричит по телефону: «Люцина, Люцина… Алло, прошу вас не мешать…» Давка вокруг Гейсс, у телефона, у входа… Официанты забывают получать по счетам…
Трудно сказать, удалось ли ей отомстить. Слишком уж засуетились вокруг нее люди, слишком уж одинаково они думали. О том, чтобы вернуться к вчерашним иллюзиям, не могло быть и речи. Она лишь молча кивала: «Да-да, очень опасная ситуация, да, конечно, приходится считаться с непредвиденными обстоятельствами…»
— Но ведь это война! — крикнул кто-то. У нее не хватило духу сказать хотя бы «не обязательно», а через минуту, подгоняемая дюжиной перепуганных взглядов, она подтверждала: «Да, возможно, и так».
Ее вытолкнули. Толпа вырвала у Гейсс это признание и сразу перестала ею интересоваться. Все ринулись к дверям, бросились в такси. На улицах шум, все куда-то бегут. «Слава — какая это смешная вещь», — подумала бы она, если бы была в эту минуту способна думать.
44
Второй (разведывательный) отдел генерального штаба польской армии, руководивший также борьбой против революционного рабочего движения.