Страница 6 из 25
В парк, состоящий из резных столпов, мы пришли с аллеи Гагарина. На аллее деревьев тоже нет — впрочем, не хочу очернять, может, я не заметила из-за погоды. Аллея Гагарина — это длинная улица; между двумя мостовыми, друг от друга в метре и парами, в кубах на невысоких шестах стоят лица лучших людей города. Фотограф постарался, как везде. Но оригинальность аллеи — в их кладбищенском размещении (архаичные придорожные захоронения) и в некоей порочной трехмерности, выделенной для каждого лица.
Впечатление эстетически сильное. Кажется, в этом кубе для чего-то еще есть место: для праха? для души?
Я ловлю себя на страхе: а каково им, обладателям этих засаженных в ящики лиц, этих квазидуш, ведущих напряженную жизнь в своих изолированных кубах на палках, на полутемной прямой улице? Может, тени эти посещают тела свои, жалуются на дождь в сновидениях, просятся домой? От мысли этой становится еще холоднее, и мы с хозяином, не обсуждая, как de mortius молча минуем стигийскую аллею ради — что ни говори — отрадного парка.
Вот Брянская Мадонна. Как любят у нас мадонн. Сколько про мадонн картин, скульптур, песня есть «Рязанская мадонна», где итальянское слово распевается со взвизгом на «о» в задушевно-раздольном мотиве псевдорюсс. Говорят, слова одного раннего псевдорюсса, прообраза наших: «Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля», написал слепой. Мадонна, видимо, с религией не связана. Мать и ребенок, самое святое. А самое святое у нас — конечно, антирелигиозное. Одна советская поэтесса (или поэт?):
Так что мадонна — мотив богоборческий.
Когда любопытные входят в храм (обычно в пасхальную ночь), они глядят именно теми глазами, какими верующий глядел бы на шабаш ведьм. — Здесь творится что-то жуткое, может, кровь младенцев пьют, что-то колдовское, опасное для жизни. Скверна. — Мне кажется, я не очень преувеличиваю это переживание святого как антисвятого у коммунистически воспитанного человека — кроме тех, кому это вообще смешно или до лампочки. В тысячелетнем Брянске незадолго до тысячелетия крещения Руси ни один из многочисленных книголюбов, собравшихся послушать меня, не знал, что такое Гефсиманский сад или Воскрешение Лазаря.
Это я спросила по поводу переводов из Рильке. И странно ли? Безумные толпы сходятся в московские залы, когда там исполняют — раз в 3 года, приезжий хор — баховские «Страсти». И кто, думаете, знает слова этих Страстей? Попробуйте еще узнать. Слова передают по рукам, переписанные в каком-нибудь кривом переводе. Здесь хорошо поработали, просто, но эффективно, в этой области культуры. Ах да, я забыла, что религия к культуре не относится, вернее, относится так: Галилея сожгли, Рафаэля утопили, Гоголя совратили.
Итак, Мадонна Брянска.
Рядом Кощей.
Леший.
И другие плоды природы и фантазии.
Оживает родная, подавленная христианством мифология. Оживает и героическая история. Вот местная двойница Ивана Сусанина: завела половцев в болото и превратилась в реку.
Венчает же хоровую сюиту «Наш парк» песня о борьбе за мир на слова местного поэта фронтовика, общественного директора парка. Что еще объединит и увенчает эти картинки с выставки? Припев песни я выбрала эпиграфом этой хроники — пожалуйста, посмотрите начало.
Предыдущий рассказ, в котором у меня недостало силы спустить моему хозяину грешок сочинения Кантаты, занимает не все расстояние от Дворца пионеров до Аподиона. Эти часы были вновь посвящены спорам о дозволенном, в Аподионе и вообще. Хозяин мой отстаивал тактику не дразнить собак, я же говорила, что тактикой вообще стоит заниматься только в случае непосредственной угрозы существованию. После обличений и деклараций я дала слово читать исключительно переводы.
— Мне дорог Аподион.
— А все-таки, почему вам не страшно делать их дело — и не жалко того, над кем вы это дело делаете? То есть меня? не жалко вам меня? не жалко?
— Вас мне не жалко. Мне себя жалко, — говорит хозяин. Он почти со слезами уходит. Не пойду вообще в этот Аподион.
И не пошла на первое отделение, посвященное 299-летию Баха.
Пока расскажу о клубе, приведшем меня и в Брянск, и во Дворец пионеров, и, наконец, к этому мемуару. Аподион — это Аполлон и Дионис вместе: вот вам и все споры о «дионисийском» и «аполлоническом». Судя по названию, по милому и рассеянному голосу его председателя, приглашавшего по телефону в Брянск, это должно было быть нормальное заведение «второй культуры» — а значит, без денег. Однако мне обещали оплатить дорогу. Загадка разрешилась на вокзале: Аподион, приобретя популярность, из клуба студентов музучилища стал подопечным Общества книголюбов, поэтому и предстояло мне через три часа выступать перед пионерами и дальше. — На заводе, знаете, в магазине… книжном, — быстро и неразборчиво говорил председатель. — У нас все так переменилось за эти месяцы… Кафка…
Итак, Аподион из «второй» культуры был переведен в первую, перенеся туда некоторые свойства «второй». У нас всё почти вверх ногами, кто был ничем, тот стал всем — и наоборот, по закону сохранения энергии. Закон этот, как я понимаю, действителен для принципиально замкнутого пространства. В нашем же есть, видно, какая-то брешь, какая-то течь — и если б кто захотел просто перевернуть все назад, бывших ничем и ставших ничем, и Гегеля опять поставить на голову — ничего хорошего бы не вышло. Что-то куда-то утекло… Может, в космическую черную дыру, может, в развивающиеся страны. Тот же обратный вектор и — увы — та же необратимость наблюдаются в наших «культурах», первой (подцензурной) и второй. Первая должна быть, в сущности, низовой, вторая желает быть высокой, аристократической, элитарной. Что же из этого выходит?
«Сыграть одну прелюдию от прелюдии и фуги, в темпе 3:1 — рафинированность, обусловленная техническими возможностями», — заметила жена моего хозяина, не вполне разделяющая общественный его энтузиазм. Таким, по ее словам, было пропущенное мной первое отделение. Вторым была я, замещая незадолго до того запрещенное чествование 100-летнего юбилея трех экспрессионистов: Кафки, Ясперса и не помню какого музыканта. Из-за Кафки, остальных в обкоме не знали. Кафка же известен там как фашист.
— Вы сказали бы им, что он еврей.
— ! Еще хуже.
Хотя жалко мне хозяина, которому меня не жалко, но более жалко Кафку и Ясперса, и я, пожалуй, рада, что их запретили. Лучше уж полное умолчание, чем коктейль из «прогрессивности, антибуржуазности» и фактических сведений, нейтрализованных этой «прогрессивностью». «Мы не отдадим им нашего Достоевского». Многие думают иначе. Может, как раз они и правы. Однако тактика этой шахматной партии, как выше было отмечено, предрешена. Вот благодаря ходу: «патриотизм и демократизм» стали издавать церковнославянские памятники — и вдруг: мало патриотизма, как показал недавний скандал с изданием житий, мало. Нужен материализм. Так-то. Нет, мне не жалко наш «угнетенный народ». Меня тошнит, как в рассказе Хармса.
Тем не менее сквозь тошноту я плету что-то со сцены про сложности стихотворного перевода. О, сказала бы я про это. В 1929 году написал про это Мандельштам, посмотрите: «Жак родился и умер». Стихотворный перевод — никто не убедит меня в другом его назначении — это наш передовой фронт борьбы с мировой и особенно отечественной культурой, в первую очередь — со стихотворством. Переводят талант Ахматовой на Багряну, переводят саму Багряну… Что, как и зачем переводят. Чего, как и зачем нельзя переводить. Нет, боюсь, с тошнотой тогда не справиться. Да и не все же исходить злобой. Публика ждет лирики. Вот есть Ронсар. Несчастная городская интеллигенция вынуждена слушать весьма незанимательное послание Пьера Ронсара Жаку Гревену, строк на двести: в нем нет ничего такого… Впрочем, произнося: