Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 25



И есть в этом безобразии глубокая задумчивость. Задумчивость ни о чем или о ничем, как у Вальсингама в конце пьесы. Некоторые побочные, мелкие предметы этой задумчивости можно выразить. Ну, сыро, уныло, неудобно. А зачем лучше? Не лучше ли так? Земля — вещь печальная и сама заскучает при других обстоятельствах, сама попросит чего-нибудь такого… Душа — вещь печальная…

Эта мысль, последняя, принадлежит не мне. Ее выразил — и лучше — начальник областного общества книголюбов. Ехали мы в газике, как директора совхозов.

— Что-то вы все печальные вещи переводите. От характера, наверное, зависит? А вообще-то у всех поэтов больше печального: у Лермонтова, у Есенина… Почему?

Вскоре он сам нашел ответ:

— Потому что поэзия идет от души и от сердца. А душа и сердце принадлежат к печальным категориям… Любовь тоже… Мало у кого бывает удачной, а поэты все больше о любви пишут.

Я забегаю вперед с начальником, но и до него — с погодой — уже забежала. Милая мне погода началась наутро, а всю ночь стояла по сторонам поезда классическая зима — ели в оперном снегу. Плохие, но волнующие стихи какого-то эмигрантского романса, может, лучше описывают такую зиму, чем роскошные элегии Вяземского:

Слово «Россия» для современного поэта почти неприлично. Оно из того же ряда, что «огненные зори» и т. п. Мутное облако эмоций окружает его, и скверных, и опасных эмоций. Вне проблемы стихотворного языка — мы по историческим причинам думаем это слово, Россия, как из эмиграции (если, конечно, это не гостиница работы Посохина). Но, мне кажется, и до исторических обстоятельств, когда страна эта называлась Россией, а не четырьмя буквами, о ней всегда так думали. С Третьего Рима, похоже. Не наивно, а сентиментально. Где она? Где о ней не говорят. Где вообще не говорят, может быть (впрочем, и такой ответ сентиментален).

— Вот скажу твоей старухе, что не спал.

Это один сосед пошутил с другим, из Бобовичей.

— Старухе моей все можно говорить, говори, что хочешь.

— Умерла?



— Восемь лет. Так что говори ей, что хочешь.

Интересно, как быстро они друг друга понимают. Раз «говори» — значит, умерла. Он не спал всю ночь, сидел и глядел. Глядеть было некуда, но он не отводил глаз от стенки купе. Так можно засмотреться на воду. «Тайной вечери глаз знает много Нева». Знает много Москва, и Старые Бобовичи знают. Он был похож на профессора-фонетиста, моего учителя в университете, которого прозвали «святым земли советской». Даже не похож, это был его простонародный двойник. Тайной вечери глаз. И мне казалось — от елей в окне, от огромных полей без огня, от огней на станциях и чудесно измененных рупором и ночью голосов на платформах — что все слетит, свеется с этого пространства, как короткий сон, безобразный, но пустой. Что — все? Каждый знает что, или никто не знает. Не будем и мы уточнять.

Дело было накануне дня рождения Гоголя. Это отметил уже цитированный начальник.

— И надо же родиться именно Гоголю первого апреля! Еще бы если Салтыков-Щедрин… Хотя Салтыков-Щедрин первого апреля — тоже ничего.

Мне казалось, что неведомая сила отправила меня замещать Хлестакова, но бухгалтер общества книголюбов подозревала во мне другого центрального персонажа — в сукне цвета наваринского дыму с искрой. Бывают же странные сближения, вот как с этим днем рождения. Когда-то А. М. Пятигорский в лекции о Гаутаме заметил, что странная стройность событий не говорит еще о том, что их не было. Жизнь, бывает, не меньше думает о композиции, чем механизм легенды. Конечно, здесь стройность не того разряда, что в жизни Гаутамы, и особых оправданий не требует, и тем не менее: посетить гоголевский ландшафт, проехать в гоголевском транспорте среди гоголевской архитектуры и, ужаснее всего, в роли «принятых не за того» его персонажей — и ко дню его рождения. Таинственный покойный сатирик, склонный, как известно, к загробным сюжетам и маскированию, подмаргивал из-за монументов и канцелярских столов. Нос его был длинен, тонок и весьма подвижен, так что мог он двигать кончик его вправо и влево, вверх и вниз, вспоминают современники. Точно так поступал со своим носом еж, которого держали мои хозяева. Ежа звали Колей — сокращенное от «колючий». Еж был одним из гоголей. Итак, поезд подошел к Брянску.

Мы не были знакомы с человеком, встречавшим меня, но узнали друг друга сразу. Еще бы не узнать хорошего музыканта на перроне Брянского вокзала. Такие лица отличает, во-первых, укрощенность, а во-вторых — беспредметный страх. Страх не столько за себя, сколько за то, что джунгли советского быта выглянут вдруг во всей красе и силе из-за своих относительно мирных занавесочек, и случиться это может в любую минуту… О, кто расскажет, какая хлябь разверзается перед нашим человеком из «творческой интеллигенции», когда к нему обращаются: «Товарищ Петров!» Вряд ли с ним что-нибудь сделают всерьез, пока это исключено — но ужас хлюпает, как полесское болото, ужас исковерканных слов, поруганной красоты и безнадежно заприходованных в книге «устарелые понятия» чести, искренности и достоинства. Что пересмотрят, а это уж никогда.

Как известно, мир во зле лежит. Но от традиционных форм мирского зла, от служения Мамоне ради наслаждений, от соблазнов, сулящих наслаждения, от самоутверждения, в конце которого стоит искупающее долгие усилия удовольствие, и т. п., и т. п., — наш «творческий интеллигент», «работник культуры», даже «заслуженный деятель культуры», как встретивший меня человек, почти целиком избавлен. Его служение Мамоне (и мое ей служение) — случай особый и требующий нового исследования. Каким лицом повернута к нам Мамона? Мне кажется, таким: обещанием не доводить дело до крайних неприятностей. Я говорю только о тех «деятелях науки и искусства», которые знают, что, собственно, такое наука и искусство, во всяком случае, знают, что это не то, что им велят называть таким образом. Для остальных же традиционные соблазны Мамоны цветут, как всегда.

«Нет, не вы, это я пролетарий», — гордо объявил как-то Пастернак. Я повторяла это за ним, пока не призадумалась. Нет, нет, Борис Леонидович, вы не знаете разве дефиницию пролетария? Ему нечего терять, кроме своих цепей, а приобретет он весь мир. Нам — нечего приобретать, а этого чувства никто не называл пролетарским. А терять нам много, много есть чего. Счастливого неведения о своем великом богатстве («Думали: нищие мы, нет у нас ничего… А как стали терять…» — Анна Ахматова) мы не помним. Много, много чего можно потерять. Об условиях продолжения существования не говорю. О праве числиться вменяемым или не оказаться в глазах соотечественников подкупленным шпионом ЦРУ. О бумеранге несчастий, который пролетит по широкому кругу родственников и знакомых. Но — об уничтожении дела, о том, что нельзя уже будет играть в совхозах венские квартеты, как делает мой хозяин, читать студентам Рильке, издавать летописи… Вот это самый неотразимый довод нашей Мамоны. Но в путь, иначе я никогда не опишу трех дней в Брянске.

В следующем году Брянску исполняется 1000 лет. Иоганну Себастьяну Баху — 300. Постойте, минуту еще. О, как мне хотелось бы — и не мне одной — сидеть, спокойно беседуя с совестью! Где же эта горенка, где такая кухонка, чтобы пить себе чай, спокойно слушать и тихо возражать, потому что пред тобой — не зверь когтистый, а просто умный рассказчик, не согласный с тобой никогда, но просто несогласный, как, например, рассказ об истории квартета просто не согласен с моим невежеством по этому поводу. Иоганн Себастьян, быть может, так беседовал с совестью. Не идиллию я воображаю, нет. Разве что простую грандиозную новизну. Наша совесть тем и ужасна, что говорит одно и то же, одно и то же — и теми же словами. Хорошие же рассказы совести — не менее мучительные, быть может, — вырисовывают во все большей несоразмерности с тобой образец сравнения. Но его величие, уязвляя, исцеляет: «будьте же совершенны, как…».