Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 25

— Заходи, аника-воин, заходи. Трое суток как на воле, а всё не удосужился заглянуть. Думала, а чего он ждет, настроения?

Александру казалось, висит на нем костюм мешком, а ноги босы, без привычной тяжести на них.

— Привет. Выпить у тебя есть?

— Есть, есть, припасла. К Лене любят зайти выпить. Лену вообще все любят, у Лены квартира есть.

Александр посмотрел на Лену, как днем смотрел на полковника Бастрюкова:

— Чего ты насмехаешься, хочешь, чтоб я ушел, скажи. Я не обижусь и на улице здороваться буду. Вежливо.

Лена быстро прошлась по комнате, резко остановилась, с вызовом посмотрела в глаза Александру, сказала громко, отчеканивая слова:

— Нет, не хочу, чтобы ты уходил. Ты зачем пришел? Так выпей, а я пока — разденусь и лягу…

Александр почувствовал: наваливается на него сильная усталость. Лучше б я дома остался, дома бы напился, а после к Клавке-Безотказной пошел. Что это за романтика вперемежку с мещанством? Неужели и я таким был? Нет, не был? А может, все-таки был?

— У какого плохого поэта ты вычитала, что надо так говорить? Не кривляйся.

— Не буду. Ты у нас демобилизованный. И — живым вернулся. Живым.

Александр смотрел на Ленино лицо, потерявшее маску язвительности, ставшее милым и потому чуть постаревшим, и знал, что все равно пойти он мог только к ней. «Что же мне сказать? Что люблю? Столько лет не говорил, утверждал: не имеем права на чувство, и вдруг вот тебе раз»… Он все колебался, говорить или не говорить правду, ну, полправды или даже четверть правды.

— Это не укор, пойми меня правильно, просто интересно: почему ты мне не писал, не отвечал на письма?

— Противно было. Хорошая эта «Посольская», забыл, что такая есть…

— А ее в продаже и нет, по блату достала. Я была тебе противна со своими мещанскими подробностями, со своими глупыми стихами?

— Противно было врать.

— Почему врать? Цензура? Ты испугался цензуры? Ты?

— Нет. Я мог любому раненому или дембелю письмо дать и дошло бы без помех. Я сам бы тебе врал, себе бы врал, х… его знает!

Лена отпрянула, сложила на груди руки, как бабки делают, восклицая «батюшки!»:

— Ты никогда раньше не матерился. Ты забыл, мы все поклялись не поддаваться им, их языка не употреблять, не материться. Помнишь, мы выгоняли, не принимали тех… А тут ты… Что это?

Александр прикусил губу, по щеке прошла судорога. Он скривился, мотнул головой:

— Прости. Буду себя контролировать. Но знаешь, в армии трудно прожить без мата, просто невозможно. Не поймут, что говоришь. Прости. А клятва… Что клятва? Мальчишество это… Ты знаешь, что они мне орден дали?

Он пристально посмотрел на нее, ища издевки, осуждения, приговора. Лицо его вспыхнуло, задвигались скулы. Лена заметила, он вдруг стал очень некрасивым, и любовь-жалость едва не достигла ее глаз. Он так ничего и не прочел, кроме спокойствия.

— Да. Как вот бывает: друзьям срок дают, а мне — орден. Откуда знаешь? Мать сказала?

— Да, она.



— Я слышал, ты часто к нам заходила. И, знаешь, говоря мне это, мать как-то странно на меня посмотрела.

Лена ладошкой потерла лоб, спрятала глаза.

— Не знаю. Ты закусывай, закусывай. А после отдохни. На тебе лица нет. Приляг. Утро вечера…

— Опять ты со своей романтикой! Пришел усталый солдат с войны, она его ждала у калитки, глаз с пыльной дороги не сводила.

— Ты хочешь, чтобы и я заматерилась?

— Нет. Я-таки устал. Ведь только вернулся… Ты… ты… придешь?

— Конечно, приду, дурачок.

Едва стало светать, Александр сел голый за стол и выпил подряд сразу несколько рюмок… Сонная Лена подошла, обняла счастливыми руками.

— Не берет? И не надо, чтоб брала. Ты — мой. Отнеси меня. Отнеси обратно в постель.

— Лена, я хочу тебе сказать… что я тебя люблю и хочу на тебе жениться, но сперва…

— Вот уж мещанское предложение!

Она вдруг заплакала. Слезы текли обильно и ровно. Рыданий не было, тело было спокойно, словно еще ночью узнало все, что следовало… Он подумал: глупо, но счастья не может быть без прощения.

— Чего ты? Подожди, я сперва должен тебе рассказать.

— Я тоже должна тебе сказать…

— Ты — после. Но только не знаю, с чего начать.

— А ты делай, как все, начни с начала. Почему ты согласился одеть их форму?

— Не хотел, чтобы меня считали трусом. Да и подумал: всегда успею сесть. Может, и любопытство какое было, не знаю, трудно понять себя, куда легче объяснить свои поступки, оправдать их или осудить, в зависимости от идеи, точки зрения. Ты помнишь, мы все были уверены, что умрем молодыми, что на свободе нам в любом случае осталось мало жить. Вот я и думал, наверное, что при первом же оскорблении взорвусь, ну, меня и возьмут. Сунули под Ташкент в чудовищную палаточную грязь и вонь. Люди там набрасываются на еду, как свиньи, в страхе, что им не достанется, а если и достанется, то все равно — мало. Голод — не тетка. Через несколько дней я заметил с удивлением, что сам толкаюсь и проталкиваюсь, заметил, что у меня при виде еды, самой вонючей, глаза становятся жадными. Это открытие меня потрясло. Ну, думаю, ждать нечего. И тут как раз старики, старослужащие, они так себя для выгоды называли (я после понял, что не были они настоящими стариками, повадки не те), позарились на мое обмундирование. В общем, в армии принято, что молодые отдают старикам головной убор, ремень, ну и другое, если те потребуют. Я не отдал. Двое попытались у меня забрать силой. Я их уложил. Тогда они меня подкараулили и набросились вдесятером. Ты помнишь, как мы все пошли учиться каратэ, чтобы нас не могли взять голыми руками. Ребята быстро бросили, а мне понравилось, я три года как проклятый… Да ты все это знаешь. Набросились они, значит, на меня, а я их всех и положил, но старался не калечить. Кто-то донес или офицер какой драку видел, но на следующий день меня вызвали в штаб. Ну, думаю, это первый этап. А мне там говорят: молодец, где научился, почему нам ничего неизвестно? Каратэ — не шутка. Пойдешь в отдельный десантный, других научишь, а после командовать ими будешь. Они, офицеры, говорят, а я ушам своим не верю. Что-то произошло во мне. То ли от грязи и мерзости вокруг, от того, что все боролись за существование, то ли от вечного урчания в желудке, но мне как никогда захотелось выжить, выбраться на поверхность… Послали на Кавказ в учебку, в отдельно сформированную учебную часть. Я вообще люблю спорт, его же было там вдоволь. Многие другие мучались от перегрузок, от разряженного воздуха, а я только чувствовал, как с каждым днем во мне прибавляется силы и выносливости. Ну и ребят учил. Мы все знали, скоро вместе под смертью гулять будем. Только мысль об афганцах была мне невыносима, а сильнее всего она колола во время политдолбежки. Спать не мог. Начал ребятам правду о войне рассказывать. В конце первой же недели учебки начал. Ребята меня, как инструктора, слушали, но не знали, чему и кому верить. На политзанятиях одно, а я после отбоя — другое. Кормили в учебке лучше, чем в лагере, но и есть хотелось больше — с утра до вечера покоя не давали. Люди как подрубленные валились на койки, многие спали на плацу. Некоторые засыпали в га… в туалетах. Я чувствовал, голова отказывается мне служить. А перед отбоем выйдешь из казармы, красота кругом при закате такая, словно ты бессмертный. Но я все равно продолжал, как во сне, правду говорить. И вызвали меня в штаб. Я мысленно простился с ребятами…

Лена сильнее прижалась к Александру:

— А что дальше было?

Уловив в голосе жадное любопытство, он тихо поцеловал ее плечо, вздохнул глубоко:

— А дальше…

Лена с легким испугом увидела, как вновь снановится его лицо некрасивым.

— Да, в штаб меня… позвали, думал, что — все. В штабе полковник и замполит. Вхожу, докладываю, а замполит вытаскивает пистолет, орет, побагровел весь: «Знаешь, что тебе полагается за идеологический саботаж? За политический саботаж? За во-о-обще саботаж?! Пуля! Мне на тебя и обоймы не жалко будет!» Должен тебе признаться, я похолодел, словно был уже мертвым. Но выдавил из себя: «Я готов». Тогда он бросил пистолет на стол, снова заорал, но уже издевательски: «А, ты, значит, готов?! На что ты готов, ЧП тут нам устроить, всех нас опозорить, оценки нам снизить?! Не выйдет!» Он вдруг понизил голос: «Ты же замечательный инструктор, мы думали вообще предложить тебе остаться, людей учить. А ты… А ты готов ради твоих дурацких слюнтяйских идей и себя погубить, и нас опозорить. Вот ты здесь, на Кавказе, как себя чувствуешь? Как дома. Ты здесь — дома, у себя, в своей стране. А сколько лет, десятилетий мы воевали, чтобы Кавказ стал русским, нашим, ты знаешь? Знаешь?! А что Афганистан, мы и туда приносим цивилизацию. А ты тут ребятам мозги пудришь. Не выйдет. Мы тут с Сергеем Платоновичем решили: если уж быть ЧП, то такому, от которого тебе будет не польза, а мука. Мы знаем, ты не хочешь в тюрьме спрятаться от фронта, ты не трус, это офицеру сразу видно… Так вот, если будешь продолжать, если произнесешь еще хоть одно саботажное слово, мы возьмем и посадим несколько парней, которым ты заморочил голову. Они будут платить за тебя по счету. А если будут клепать на тебя, мы лично скажем, что они на тебя, инструктора, затаили зло, хотят отомстить». Тут полковник сделал шаг вперед, сказал: «Так и будет, клянусь своей офицерской честью, самым дорогим, что у меня есть. Иди». Я вышел из штаба уничтоженный. Замполит меня победил, а начальничек учебки, полковник, — добил. Они оказались хитрее меня, умнее, что ли, они нашли прием, мое слабое место — помнишь орвелловскую крысу? Что же, я перестал рассказывать правду и думаю, что уже через несколько дней ребята забыли обо всем, что я говорил. Я сам постепенно стал забывать, так хотелось есть и спать. После учебки сделали меня сержантом, замкомвзводом, т. е. заместителем командира взвода, ну, и послали всех под Джелалабад.