Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 50

Глава седьмая

Повертев лавровый венок, Аркадий Аполлонович передал его супруге; маринист отдувался: легче девятый вал изображать — тряпичкой висел четвертый воротничок. Лавровый венок снова притаился под салфеткой: он кололся и нервировал профессоршу. В пятнадцатый раз зазвенела серебряная ложечка о председательский бокал:

— Дззиннь, дззиннь! — из-за стола поднимался Доня Зильберцвайг.

— За щуками плывут карасики, — громко проговорил Терентий Нилов и покачнулся. Рядом цыкнули; Терентий Нилов тянулся к соседнему столику, уже саркастически гримасничал рот:

— Кто цыкнул? Кто смел цыкнуть?

— Потише, я вас умоляю, — просила Ниночка Маркузова, пытаясь усадить его.

Нилов приложился к ручке:

— Хорошо, Нинет. Пусть цыкает жалкая бездарь. Но ты придешь?

— Тише, дайте слушать. Приду.

— И… Нинет… Со всеми фокусами?

— Ладно. Да замолчите же.

— Pardon, вы это кому? Нинет, и все штучки покажешь? Все способы?

— И от имени здравой социалистической мысли, не кидающейся безрассудно в темные провалы утопических бессмысленных мечтаний, позвольте мне, дорогой глубокоуважаемый Аркадий Аполлонович, в этот исторический час общего фронта прогресса и ума, собирания всего культурного и честного в России протянуть вам руку.

Отпрянули стулья, чуфыкали столики, тиликали рюмочки — все вставали: Аркадий Аполлонович целовал Доню.

— Горько! — крикнул Терентий Нилов и взмыл тарелку — золотой ободок заплясал перед бездной, Ниночка Маркузова от злобы хрустнула пальчиками, маринист, срываясь с места, бежал на подмогу пожарным — тушить опасный участок, но уже выплывала из дверей благоухающая двухаршинная стерлядь, умиротворяя, сея порядок, благочиние; от сверкающего блюда, похожего на ладью — от сосуда светозарного, лились благословляющие лучи; под лучами набожно сникли головы, плечи, прически, проборы; пронесся молитвенный шелест салфеток. Поэт-мистик (номер первый), получив свою порцию, прикрыл ее ладонями, откинулся на спинку стула и к потолку вознес экстатически млеющие глаза; на воротник, густо осыпанный перхотью, упали жиденькие великопостные белокурые косички; иисусистая бородка заколыхалась в трансе:

— Стерлядь!.. Русская стерлядь!.. Я вижу… Я вижу…

— Слушайте!

— Слушайте!

— Будьте любезны, вот эту бутылочку.

— Ради бога, пожалуйста.

— Слушайте! Тише!..

— Я вижу русские реки… Воды чистые… водоемы благостные. Я вижу смиренных рыбаков… В смирении сила твоя, Русь, неопалимая купина моя… Я слышу благовест вечерний… Плещутся волны речные — голубицы ясные… Странник седенький, из ковшика маленького, берестяного, кропит поля твои, благословляет руки твои… И подплывают в радости рыбы светлые, и из гнезд своих вылетают птицы ласковые. Я вижу…

— Анна, как это прекрасно!

— Лиза, надо пригласить его к нам.

— Слушайте!

— Слушайте!

— Я вижу…

Вторично умирала стерлядь, в растерзанном хвосте одиноко торчала забытая вилка.

После рябчиков пили за профессуру, за московскую alma mater, за питерскую, за казанскую.





— Выпьем еще за одну мать, — тянулся Терентий Нилов с бокалом к маринисту.

Перед пломбиром качали Аркадия Аполлоновича, и супруга — худенькая женщина в черном платье, с отложным белым воротничком, в лакированном пояске, стриженая, с седенькими кудряшками — умоляла жалостливо, теряя лорнетку:

— Друзья мои… Вы ведь любите Аркадия Аполлоновича… Осторожно, не надо… У Аркадия Аполлоновича почки… Ради меня…

Только для Аркадия Аполлоновича, во имя Аркадия Аполлоновича сопрано из Мариинского соглашалось петь из «Жизни за царя» — мальчики расчищали дорогу, уже в предвкушении блаженства теряли сознание.

Во втором часу князю Кундукову подали ендову — маринист постарался, пол-Киева обегал, но раздобыл ендову, не поддельную, древнюю, из частной коллекции ревнителя старины русской Купергисера.

С ендовой в руках князь резюмировал, — княжеская грудь, волнуясь, как рожь господская, которую, не спросясь, сжали мужички, сочно, но с надрывом округляла периоды.

Князь был тучен; из родового, из тульского, вывез только двух дочерей (еще в четырнадцатом, до Сараево, перезревших), двух мопсов и бюст Вольтера. Мопсы в тесной каморке гостиницы лютели, дочери перелицовывали платья, Вольтера расколошматил в Белгороде рьяный латыш в поисках бриллиантов, гибла Россия — и княжеская тучность исподволь переходила в дряхлость, и после банкетов, речей и заседаний княжна София, младшая, в «Лондонских номерах» прижимала к себе трясущуюся, размякшую голову и упрашивала:

— Папочка, успокойся. Папочка, ты увидишь — мы еще вернемся. Папочка, такие, как ты, нужны России.

Лаяли мопсы, из соседнего номера вопили: «Уймите собак»; стоя на коленях, княжна София расшнуровывала отцовские башмаки.

Княжеская рука, задрожав, опустила ендову — ее подхватил сахарозаводчик Зусин:

— Господа! Хотя я наполовину сионист, но я люблю Россию. Господа, мы — люди дела, практики — не умеем говорить. Но… господа, я пью. Господа, в тот час, когда на углу Ильинки встанет шуцман, я все свое состояние…

— Урра!

— Телеграмму! Послать телеграмму!

— Урра!

Уже хохоча без удержу, размыв столики, как берега ненужные, излишние, Терентий Нилов вскочил на стул; островерхая голова стрельнула к потолку, расхлыстанный крик взвился:

— Эй!.. За зулусов! За готтентотов!.. Люди русские, черт вас подери, за команчей, за сенегальцев, за малайцев у ворот Кремля… Эй!..

Официальная часть кончилась — отъезжали коляски с сенаторами, с адвокатскими светилами, с действительными статскими, тайными, с знатоками римского права, церковного. Моня помогал Аркадию Аполлоновичу облачиться, профессорша безуспешно боролась с лавровым венком: он, твердый, точно из жести, не влезал в портфель, профессорша нервничала — начиналась мигрень.

Лакеи шмыгали с дежурными блюдами, стыдливо отвернувшись, орудовали штопорами; гукали пробки; в уборной над фаянсовыми унитазами уже изнывали истошно напруженные шеи: с эстрады Оскар Днепровский, плосколицый, точно с пеленок выструганный, звал на борьбу святую, на борьбу с новой татарщиной, под стяг, к Дорогомиловской заставе; зубные врачи пели хором:

Глава восьмая

Кротко ответил:

— Не пойду! — И было ясно: не уговорить его, не убедить.

Рыжик свесил голову; шейка худенькая, точно леса — заболталась головка, будто по ряби к вечеру шевелился поплавок — так, еле-еле… В комнате темнело, рябился день уходящий.

— Все это ни к чему, Рыжик. Вы где-то, а я нигде. О чем говорить? Скажи им всем: пусть оставят меня в покое. «А» говорит Асаркисов тут, «б» бубнит Корней в Москве, и Мальвина кстати тянет со слезой «и-и», Беатриса Ароновна по пальцам пересчитает мне все буквы закона. А я, Рыжик, весь алфавит перечеркнул вдоль и поперек — был закон, и нету его: скапутился, ножками задрыгал и помер. Не скрою, покойничек крепкий был: дрыгая, так меня смазал, что не знаю, Рыжик, когда все ссадины заживут.

Под рябью окончательно скрылся поплавок — стиснул Рыжик ладошки, а ладошки мокрели — ушла головка в плечи, плечи будто в живот, дальше некуда: скрючился.

— И может — и не заживут. И не надо: пусть ноют ссадины, пусть покою не дают до гроба. Но алфавита не хочу. Довольно. Был я ученик прилежный, назубок знал все буквы — в Париже штудировал, в Женеве зубрил и… Вот сломал себе зубы… Пусть оставят беззубого в покое. На что вам шамкающий? Вам — ведь вы-то уверены, что все зубы у вас на месте, убеждены, что разгрызете орешек московский. А орешек-то здоровый, ядреный, правда? Номер неожиданный, все расчеты опрокинул?

Рыжик молчал; поперхнулся было, точно натянулась леса, чтоб подсечь, выудить — и опять вяло повисла.

— И успокой их: к другой грамоте не припаду прозелитом жадным. Даже если бы захотел — поздно: весь разворочен, места живого нет. Есть такая штука, что разворачивает. Имя этой штуке простое: революция. Не по бумажке и указке, а идущая, как землетрясение: тысячью скважин. Такая, что к Асаркисовым за справками не обращается. Такая, что не спрашивает, веришь ли ты в личность или в некий железный закон, а просто берет за загривок и бац личностью в железный хребет. А он такой, что надвое мир рассекает, от полюса до полюса… И… Или ползи по хребту, отвоевывай каждый уступ, утверждай путь кровавый. Или трупом живым несись по волнам, плавай, пока тебя раки не слопают. Поздно, даже если бы… А может быть, хочу? А может быть, тянусь к ним исступленно? К ним — к конквистадорам московским, к черному хлебу ихнему — добыче российской, — минуя все калачи, расстегаи. Молчишь, Рыжик, молчишь?