Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 180



Отсюда сразу же проистекает вывод, объясняющий трагедии Расина. В них уже не найти великих «интересов Государства», с каковыми мы встречались в трагедиях Корнеля. Теперь французов привлекает волнующая картина страстей, борьба любви и ревности, душевные переживания.

Их не только не интересуют уже события политической жизни, они не верят больше в героизм. Слишком много перевидали они так называемых героев Фронды; они убедились теперь, что героические позы обманчивы, что за ними скрываются мелкие интересы, эгоистический расчет. После Фронды герой Корнеля не соответствовал больше представлению о великом человеке.

Параллельно этой эволюции политических взглядов происходят глубокие перемены и в области нравственной философии. Эпоха Корнеля верила в абсолютное могущество свободной воли. Она верила, что человек всегда волен в выборе того, что ему представляется наиболее великодушным, наиболее бескорыстным, наиболее героическим, и что он принимает решение, руководствуясь глубоким и естественным побуждением души. Сама любовь подчиняется этому великому закону. Это не страсть, но свободный выбор и героический порыв. Если Родриго любит Химену, то потому, что он видит в ней воплощение не только всего самого прекрасного, но и всего самого благородного и великодушного в жизни.

Новая философия, вдохновляемая Декартом или Гассенди, больше не верит свободе. Она полагает, что человеком владеет великая сила, которая называется «само-любие», иными словами любовь к себе (amor proprius), и которую мы бы теперь назвали «жаждой жизни». Нам никуда от этого не уйти, и когда нам кажется, что мы совершаем бескорыстный поступок, на самом деле нами неизменно владеет та же «жажда жизни», будь то стремление к власти или желание славы. Даже любовь — не что иное, как стремление обладать.

Мы всецело во власти этой силы, мы преисполнены страстей. Мы не вольны любить или не любить, мы часто любим тех (и знаем это), кто нашей любви недостоин. Эти взгляды возмутили бы зрителей, аплодировавших «Сиду» и «Горацию». Но они казались бесспорными поколению Расина.

Одновременно и само понимание трагедии коренным образом изменилось. Никто не стремился более возбуждать у зрителя чувства восторга и восхищения. Трагедия должна была волновать картиной страстей, поработивших и терзающих душу, видом несчастных, которые не в силах подавить в себе чувства, коих они стыдятся, или не могут сделать выбор между двумя противоборствующими страстями и уступают в конце концов силам, которых не могут победить. Не различие в построении сюжета составляет истинную разницу между Корнелем и Расином, но их представление о трагическом герое, о природе человека вообще.

Эта истина блистательно проявилась в первом же шедевре Расина, в «Андромахе». Рассмотрим поочередно персонажей этой трагедии — и обнаружим, что они являются прямой противоположностью героям Корнеля. Пирр, преследующий Андромаху своей любовью, находит естественным предложить ей своего рода сделку, он хочет принудить Андромаху к насильственному браку, грозя в противном случае выдать ее сына грекам. Чувство Гермионы так исступленно, что она спрашивает себя самое — любит ли она или ненавидит; слова эти показались бы пустой риторикой у Корнеля, но здесь они приобретают вполне определенный смысл, если вспомнить, что для Расина и всего его поколения любовь — это жажда обладания, и она готова перейти в ненависть, как только наталкивается на отказ. Сама Андромаха — пассивная жертва двух противоречивых сил, которые разрывают ей сердце. Она — безутешная вдова Гектора и мать Астианакса. Она должна сделать выбор, и она не в силах на этот выбор решиться. В этом трагизм ее роли.

С этой точки зрения следует рассматривать и «Британника». Создавая эту трагедию, Расин, несомненно, желал дать отпор своим врагам, которые после «Андромахи» обвиняли его в том, что он не способен, в отличие от Корнеля, разрабатывать высокие сюжеты. Вот потому-то он и сталкивает Нерона и Агриппину. Но приглядимся к ним ближе. Расина интересует в Нероне не император и владыка мира, а человек, и портрет его поражает неслыханной смелостью. Его страсть, мы не осмеливаемся сказать — любовь, к Юнии отмечена чертами, позволяющими говорить о садизме. Он охвачен внезапным яростным влечением потому, что видит, как глубокой ночью, при свете факелов, ее ведут солдаты — всю в слезах, с разметавшимися по плечам волосами. Этот владыка мира в действительности — молодой развратник; он борется против власти своей матери, он хочет от нее избавиться и избавляется наконец ценою преступлений. Чудовищная картина, которая предвосхищает самые смелые представления нашего времени о глубоких корнях порока!





Подобным же образом и Агриппина отличается от всех цариц, которых выводил в своих трагедиях Корнель. Несмотря на кажущееся величие, в ней нет уже сознания своего могущества. Это всего лишь старая женщина, она чувствует, что сын ускользает из-под ее власти, сын, в котором она видела свое второе «я», ради которого она совершала преступления, ибо он — ее плоть и кровь, и жизни их нерасторжимы.

Когда Расин писал «Андромаху» и «Британника», он верил в тиранию страстей и открыл их источник в нас самих. Когда он ставил «Федру», он имел в виду тиранию совсем другого рода, тиранию Судьбы, богов. Если Федра таит в своем сердце любовь, которая, как она знает, преступна, это — воля богов. Она принадлежит к проклятому роду и не может сделать ничего, чтобы избежать своей судьбы.

В таком изображении человеческих страстей и заключался решительный шаг, приведший к обновлению французской трагедии.

Трагедия Корнеля явилась величественным утверждением воли и энергии человека, и сущность ее выражалась в свободном героическом действии. Расин же, создавая «Федру», воскресил античную идею Рока. Он изображал жизнь, раздавленную сверхъестественными силами, жертву одновременно пассивную и сознающую всю бесполезность борьбы против жестокой воли богов, всю невозможность предотвратить свою гибель.

Было бы неверно и несправедливо истолковывать этот возврат к греческой трагедии как искусственную попытку поэта-гуманиста подняться к истокам истории и воскресить мертвую литературу. Во французской литературе, в XIX веке особенно, существовали авторы, главным образом поэты, которые увлекались такого рода игрой. Но театр Расина вдохновляли более высокие стремления.

Греческий язык и литературу в ту пору знали исключительно хорошо. Греческих трагиков читали просто с листа. Греческие лирики были известны в той же мере, что и римские элегические поэты. Но восхищались не только красотой стиха. В произведениях древних находили образ человека, в котором узнавали самих себя. Это не был человек, руководимый доводами рассудка и свободно выбирающий предмет своей любви. Нет, там была порабощающая власть страсти, беспомощность сердца, то подлинно трагическое, что новейшие писатели так плохо понимали, а Расин нашел у древних, после того как обрел его в собственной душе. Греческая мифология помогла ему осмыслить концепцию жизни, которую он извлек из своего жизненного опыта и опыта своих современников.

Он понял ее тем лучше, что был воспитанником Пор Рояля. Доктрина янсенизма чудесным образом соответствовала идее трагического в понимании древних. Между богословским учением о Благодати и Предопределении и античной идеей Рока существовало глубокое сходство. Боги желали гибели Федры — мысль, которая вначале способна поразить нас. Но разве бог Ветхого завета не говорил людям: «Я — тот, кто губит и кто спасает»? Проклятие, которое тяготеет над родом Миноса и Пасифаи, — не то же ли самое, что отягчает род человеческий со времен первого грехопадения? Догма оскорбительная для разума, из которой современный католицизм пытался выхолостить ее сущность, тогда как янсенизм на ней настаивал и доводил до крайних пределов. Это — догма, исповедуемая человечеством с древнейших времен, догма древних иудеев, догма греков эпохи Эсхила и Софокла. Янсенист Расин развивает тезис, в справедливость которого он глубоко верит, когда делает нас свидетелем жалоб, смятения души и гибели Федры, караемой за преступление, в котором она неповинна, и когда вынуждает ее совершить преступление, внушающее ей ужас.