Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 65

Вчера, остановившись передо мной, он проговорил, глядя куда-то вбок:

— Погибло более тысячи человек. Это запомнят надолго… Еще через двадцать лет будут вспоминать.

— Да… — сказал я задумчиво.

— А какие страшные разрушения! Надо восстанавливать полстраны!

— Ну, да…

— Ты понимаешь, что это значит?! — выкрикнул он, и глаза его сверкнули.

Я пожал плечами.

— Если так, то это значит… что по меньшей мере лет десять не будет новой войны.

Он ничего не ответил. Постоял, глядя на меня округлившимися от ненависти глазами, сжимая побелевшими пальцами черенок метлы… Склонив голову, снова принялся мести двор, шепча под нос арабские ругательства.

Что ж, может быть, я ошибся, и война, действительно, выиграна нами?… После таких потерь они не скоро отважутся на новую авантюру.

А между тем над рестораном витает дух перемен: Стенли решил продать его — тащить этот воз ему уже не под силу. И нашелся покупатель, подруливший к моим воротам на мотоцикле — мощном, сверкающем никелем «Бьюике». Покупателя зовут Сами. Он худощав, высок, стремителен. Одет в вылинявшую майку, волосы завязаны крысиным хвостиком. Сами приехал из Тель-Авива и, как рассказали мне официанты, намеревается превратить наше старомодное заведение в шумный и раскованный тель-авивский ресторан. Он даже хочет работать по субботам, по-видимому, не подозревая, какие его трудности ждут — ведь улица Невиим расположена на границе светского и религиозного квартала. В последнее время религиозные стали вести себя все агрессивней, совершая по субботам набеги на соседний квартал и прилегающую к нему Яффо — с криками «шабес, шабес!» носятся их черно-сюртучные толпы, угрожая расправой всякому, кто осмелится нарушить святость субботнего дня.

Лена исчезла еще до появления Сами, а в первые послевоенные дни я встретил ее случайно на рынке Механе Иегуда — в голубом ситцевом платьице, туго натянутом на выпирающий живот. Круглое, бледное, пустое лицо… Рядом шел белобрысый — в майке и с золотой цепью на голой шее. Руками, сплошь покрытыми татуировкой, сжимал две увесистые сумки.

Ах, Лена-Лена, нагуляла-таки живот, набегалась, наскакалась! Надо ли было уезжать из замечательного города Саки, что в Крыму, и добираться до Иерусалима, чтобы забеременеть от вот такого, с золотой цепью на шее! Верно, очень большая нехватка этих ребят в городе Саки. А где все эти хлипкие французы и кипастые американцы? Где жилистые сабры — неутомимые любовники? Наконец, какой-нибудь старикашка, готовый за твою молодость заложить душу дьяволу? Ай-яй-яй!

Скончался Руди. Я узнал об этом, когда вечером вернулся из больницы и включил телевизор. Передавали репортаж с похорон, на которых присутствовали президент и премьер-министр. Говорил сын — высокий, худой, с астеничным лицом и резкими угловатыми движениями. «Папа, — говорил он, выбрасывая руку вперед, в направлении покрытого темно-синим ковром катафалка, — как бы я хотел хоть немного обладать твоей огромной жизненной силой! Когда ты перестал дышать, я прикоснулся к твоему плечу… И мне показалось, что твоя сила перетекла в меня. Ты до последнего мгновенья боролся, сопротивлялся болезни…. Но она оказалась сильней! Как нам будет нехватать тебя!.. Нам всем — твоим родным и близким, твоему любимому Иерусалиму, который ты создавал в течение десятилетий, превратив его в современный прекрасный город!»

Где-то, в темной утробе городской больницы сражалась за жизнь старая женщина. Ее должны были выписать на днях, но в больнице свирепствовал какой-то вирус, заражавший ослабленный организм стариков, и они не могли сопротивляться. Чисто работал вирус, аккуратно и тихо работала в больнице смерть. Старая женщина была послушна как доверчивый ребенок: принимала лекарства и стойко переносила страданья, причиняемые врачами и бесконечно-долгими бессонными часами под крики сумасшедшей на койке у двери и суету медперсонала вокруг умирающей на койке у окна.

Это вечное раздраженье на окружающих, эта вечная злость на себя, на свою жизнь, эти метания в узком пространстве отмеренного ей судьбой существованья — оставили ее. Как-будто, наконец, свершилось то, что она все время про чувствовала и ждала — то, к чему всю жизнь готовилась.

Он открыл калитку и оказался во дворе. Посверкивала за деревьями черепица на крыше дома отца Феодора; было душно, жарко. Неожиданно среди зимы навалилась на город эта тяжесть, пригибающая все живое к земле.

Он подошел к домику Герды, прислушался: ни звука не доносилось изнутри…. Вынул из кармана клочок бумаги, огрызок карандаша, нацарапал несколько слов; сложив записку, засунул под дверную щель Вышел на улицу и мимо особняка Ребекки — к дому № 52… Поднялся в комнату. Лег, не раздеваясь, на кровать…

Я встал с кровати, выглянул в окно. Над горами зависла багрово-желтая луна. В ее ярком свете проступали очертанья дальних вершин, были отчетливо видны оливковые деревья на ближнем склоне, белые каменные валуны, и улица с ее домами-скворешнями и ожерельем фонарей, подымаясь вверх, исчезала где-то между деревьями и валунами.

Лег, прикрыл глаза… Ну, вот, ты снова пришла… Смотришь на меня насмешливо-любовным взглядом той девочки, которой давно уже нет… А знаешь, мне снится один и тот же сон — мы ищем друг друга в толпе не вокзале, и не можем найти. А поезд вот-вот уйдет, и мы уже никогда не встретимся! Никогда никуда не уедем! Назойливый эмигрантский сон… Переезд в другую страну — всегда испытанье, и мы его не выдержали. Я не виню тебя. Так не вини же и ты меня! А наша дочка вернулась обратно… Бежала ли она из страны, так и не ставшей ей родной, или от нас с тобой, совместными усилиями погубивших нашу семью? Но ты не уехала вслед за ней. Значит, на что-то надеешься? Чего-то ждешь?

Две трети жизни прошли, промелькнули как несколько мгновений… Так давай собирать их. Ведь только они и остаются, пока жив человек… Помнишь серенький мартовский день на Петровке? Я приехал к тебе. Ты была одна. Я хотел тут же заняться любовью (смешное названье, правда?). Но ты сказала, что надо сначала поесть. Холодильник был пуст, мы оделись, вышли на улицу и мимо щербатых валунов Петровского монастыря спустились к Цветному бульвару. Ты привела меня в какую-то одной тебе известную кулинарию, и мы купили две порции цыпленка-табака… Почему я помню этот день? Может быть, потому, что в первый раз мы ходили в магазин вместе? Да, вот это ощущенье: мы — вместе… Так влажно, знобко, весело! Вернувшись домой, ели замечательно вкусного цыпленка за большим дубовым столом (он достался твоей матери еще от ее деда), и транспарант, протянутый поперек улицы за твоим окном, бился на ветру как парус… В сером зыбком свете мартовского дня любили друг друга на девичьем узком диване. А потом — доедали цыпленка…





…Он открыл глаза: посреди комнаты стояла Тея. Сел, спустил ноги на пол. Заложив руки за спину, она разглядывала его… Может быть, уже несколько минут она вот так смотрела на него, простершегося на кровати?

— Что ты здесь делаешь?

Голос был хриплый, чужой.

— Пришла забрать кое-какие вещи.

— А… А что Стенли?

— Тебя волнует Стенли?

Он глядел на нее, слегка прищурясь, словно берегся от слишком яркого света.

— Он хочет, чтобы я вернулась. Даже замок не поменял.

Подошла. Села рядом на кровать. Взяла его руку в свою.

— Ты исчез. Я стала волноваться… И я подумала — может быть, ты здесь?

Он молчал, отвернув лицо.

— Что с тобой?

— Ничего… Ничего не хочу.

— А месть? Ты ведь собирался кому-то мстить!

— Не хочу… Меня сделают козлом отпущения за все их неудачи. И прикончат как предателя… Не сегодня, так завтра.

До боли сжала его пальцы. Заглянула в глаза.

— Надо что-то делать! Понимаешь?.. Нельзя вот так — лежать и ждать, когда они придут! Давай уедем! Сейчас же!

— Куда?

— Сначала в Тель-Авив, а потом — прочь отсюда! Из этого проклятого места!