Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 65

— Но у каждого народа — своя вера! И веры эти безжалостно воюют друг с другом! Даже в рамках одной веры нет согласия!

— Все проходит. Когда-нибудь пройдет и это… Каждый народ — живой организм. Живая личность. И утверждает себя по-своему. У каждого — свой путь к Богу. Только бы помнили, что Господь наш — Один, и какому бы образу Его ни молились, мы молимся лишь ему, Единому, Одному!

— Признаться, я мало думал о таких вещах, пока не втянулся… в эту воронку, или — как вы сказали — был пойман в сеть?

Настоятель поднялся.

— Вы молоды. У вас есть силы. Дай-то Господь, чтобы они не были растрачены зря… Вы можете уйти, когда захотите. И когда захотите, вернуться.

— Спасибо.

— И не забудьте свой пистолет!

Водитель высадил ее возле Старого города. Это был последний автобус, хорошо, что успела. Она пошла по ночной Яффо мимо почты, свернула в проулок, ведущий к Невиим. Возле полицейского управления стоял патруль. Ярко горела лампа над входом. А дальше была тьма, сгустившаяся вокруг тусклого фонаря рядом с собором — едва различимой громадой он проступал из черноты. Как это непонятно! Люди приходят и уходят. Вот, нет отца Феодора, а всего час назад не стало Христи. И ее, Мины, глядящей на собор и звезды над ним, ощущающей вот эту ночь, этот прохладный воздух — ее тоже когда-нибудь не будет. А собор останется. И эта площадь. И уже кто-то другой приостановится здесь и станет думать о том же.

По переулку мимо Сергиева подворья она прошла на Невиим к дому, открыла калитку в железных воротах… Все было как всегда. Как и полвека назад. И еще через полвека дом будет все тот же. Может, лишь обветшают ставни да на каменных ступенях, восходящих к площадке двора, появятся несколько трещин. Таких маленьких, что никто их не заметит.

Она обогнула дом, вошла через запасной вход, спустилась в комнату Христи. Зажгла лампочку под низким потолком. Светил огонек в углу, и в душном воздухе тошнотворно-сладко пахло лампадным маслом. Мина открыла створку оконца. Ворвался ночной воздух, на мгновенье закружилась голова. Отпрянула, прислонилась к стене… Завтра надо будет все это прибрать. Вынести. Выбросить… Сейчас нет сил. И ничего уже не останется от Христи… Нет, все же родился мальчик. Слава Богу, не от Залмана. И он будет там, где ему положено быть — на попечении монашек, в монастыре. Я хочу умереть! — сказала, и умерла. Как странно!

Свет лампады дрожал от воздуха, проникавшего в окно, и показалось на мгновенье Мине, что лицо женщины на иконе с ребенком на руках подрагивает, словно живое, и вот-вот в ее несоразмерно больших глазах выступят слезы. Да нет же! Это пляшет огонек лампады…

Наверху послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице. И вот уже возникла Ребекка в пушистом, перехваченном пояском халате. Остановилась, вопросительно взглянула на сестру…

— Все кончено, — сказала Мина. — Христи больше нет… Нужно было срочно делать кесарево сеченье, но в больнице, а не в монастыре.

— При чем здесь монастырь?

— Она отказывалась ехать в больницу. И мы поехали в Эйн-Карем.

— Полная нелепость!

— Все говорила, что хочет умереть, потому что согрешила… Твердила, что это она убила отца Феодора… И про те самые бумаги, которые он ей передал… Сказала, что перепрятала их в его доме.

— Погоди, погоди, значит, это она его порешила?… Забавно!

Склонив головку к плечу, Ребекка внимательно оглядывала комнату.

— Не вижу ничего забавного, — раздраженно проговорила Мина, но Ребекка уже шагнула к шкафчику рядом с кроватью и распахнула его, посыпались на пол лифчики и штаны, застиранные полотенца, желтые наволочки и простыни…

— Что ты делаешь? — закричала Мина, но Ребекка, не слушая ее, продолжала выгребать содержимое шкафа.

— Да нет же здесь ничего! Она сказала, что отнесла бумаги в дом отца Феодора!

— Отнесла, как же! — торжествующе проговорила Ребекка и выпрямилась. — Видишь?

Рука ее сжимала листок бумаги.

— Что это?

Мина шагнула к сестре…

— Вы знаете, который час?!

В проеме двери стоял Залман в своей полосатой пижаме.

— Христя умерла… Во время родов, — сказала Мина.





Ссутулился, словно уменьшился в росте.

— А ребенок?

— Жив. Остался в монастыре.

— В монастыре?

— Твоя фанатичка не захотела ехать в больницу! — вскрикнула Ребекка.

— Моя, моя…

— Успокойся, ребенок не твой, а этого. Феодора!

— Не надо кричать… Прошу вас, — сказала Мина и устало опустилась на кровать.

— Ты еще смеешь меня хоть в чем-то обвинять! — Залман шагнул к Ребекке. — Думаешь, я не догадался, чем ты занимаешься, почему вертишься среди англичан? Да из-за тебя и таких как ты у нас никогда не будет своего государства! Это ты фанатичка! Ты готова пожертвовать всем — нашим домом, нашим спокойствием ради того, чтобы хоть что-нибудь взорвать, кого-нибудь да убить! Ты и твои друзья — хладнокровные убийцы, и вас надо судить как убийц!

Оскалилась, отпрянула к окну.

— Дурак, — сказала тихо. — Благодаря нам англичане уберутся отсюда. Мы их вынуждаем уйти. А ваши разговоры лишь затягивают дело.

— Когда мы придем к власти, мы будем вас судить!

— Как бы не так.

— Уймитесь! — сказала Мина и встала. — Вы думаете о будущем. Кричите о будущем, которое, возможно, и не настанет!

В тишине — цокот копыт по камням, стук ставни. Шебуршанье ветра в древесных кронах.

— Не с кем разговаривать, — проговорил Залман, повернулся, стал медленно подыматься по лестнице. Узкая спина, обтянутая пижамой. На темени — серый хохолок.

— А он постарел. Сколько ему уже? Шестьдесят? — проговорила Мина.

— Пятьдесят девять. Он старший из нас, — отвечала рассеянно Ребекка, вглядываясь в лист бумаги.

— Что там?

— Какие-то цифры… Видишь, какой мятый лист? Наверно, случайно завалился за белье… Прошу тебя, не говори ничего Залману, ладно? В последнее время он и так весь на нервах.

— Меня не интересуют ваши дела.

— Иди спать. Завтра приберем, — сказала Ребекка и вышла из комнаты.

Мина потушила лампу; встав на пороге, обернулась: рассвет проникал в оконце, окрашивая стены в серый цвет. Подрагивал догорающий огонек, и женского лика на иконе уже не было видно.

После путешествия возвращаешься к себе. Всегда возвращаешься к себе. К своим воспоминаниям, своей боли, которую ты перекладываешь как груз, на плечи других. Выдуманных, восхищенных тобой. Почему Господь сотворил мир? Почему вдохнул жизнь в гончарную глину? Теперь я знаю: ему было больно.

Сочится в окно утренний свет, вдали проступают очертания гор. И что я выдумал несуразность такую? Никуда эти горы не идут. Они окружают меня, надвигаются, теснят. Я здесь лишний. Я не нужен… Они знают лучше меня, что через несколько лет я сам лягу в этот камень, стану — им. Как сказал мой знакомец с Эмек Рефаим? Это надо не понять, а принять…

Вчера я видел по телевизору Руди. Давно его не показывали — с тех пор, как он отошел от дел, проиграв на выборах самоуверенному, скользкому как мокрица, адвокату. Он очень постарел. Кожа обвисла на скулах, покрылась пигментными пятнами. И весь он сморщился и обвис, словно жизнь стала слишком просторным платьем — таким просторным, что и не удержишь — вот-вот соскользнет с тощих плеч.

Оказывается, очередной премьер-министр в очередной раз вознамерился решить проблему Иерусалима. И вновь был поднят сакраментальный вопрос: отдавать ли палестинцам восточную часть или оставить Иерусалим единым и неделимым навсегда. На веки вечные. И поехал премьер-министр к Руди, ведь кто же лучше Руди знает Иерусалим, чувствует его? И сказал Руди, как только премьер вошел в комнату, поскольку не осталось уже у Руди времени на вежливости: надо отдавать Восточный город, не получилось у нас присоединить его. Нет единого Иерусалима, и никогда не будет. По телевизору диктор проговаривал соответствующий текст, показывали первую подвернувшуюся картинку с Руди: изображение было размытое, плохое, похоже, снимал любитель: Руди сидел, опершись на палку, и слезящиеся глаза его были полузакрыты. Руди пережил себя.