Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 65

Яков, все это это время упорно глядевший в пол, поднял голову. В протянутой к нему руке подрагивали несколько бумажек… Встал, вытянул — одну за другой — повернулся, направился к двери.

— Так я жду вас завтра утром! Слышите?

— Ладно… Завтра так завтра.

— Уж не взыщите — машина в разъезде. Придется добираться ножками!

— Ничего, я привычный, — сказал Яков и вышел из комнаты.

Марк поравнялся с магазином мара Меира, хотел, было, войти; в последний момент, уже взявшись за ручку двери, оглянулся: в двух шагах от него стоял парень лет двадцати, лохматый, в цветастой навыпуск рубахе. Правая рука его была скрыта под рубахой. Выпростал руку. И показалось Марку — что-то сверкнуло в руке… Пистолет?

Марк бросился влево через дорогу, перескочил через застрявшую на перекрестке телегу, побежал вниз по камням Мамиллы, мимо ее сонных лавочек.

Он оглянулся. Преследователь бежал за ним. Тяжелый нос его, классический еврейский нос, от возбуждения был словно свернут в сторону. Марк налетел на араба в куфие, едва не сбил с ног, нырнул в проход между домами. И сразу, не раздумывая, в зеленую калитку, за которой оказался маленький сад, в центре которого стояла гипсовая фигурка богоматери с младенцем. Вжавшись в стену, Марк выглянул в прорезь калитки: преследователь пробежал мимо, неуклюже припадая на левую ногу. С растрепанными черными волосами и сверкающими, налитыми кровью глазами он был нелеп, нелеп — и страшен.

Марк подождал… снова выглянул наружу: проулок, зажатый с двух сторон высокими глухими стенами, был пуст. Марк огляделся: фигурка богоматери, окруженная низким парапетом, стояла в центре маленького бассейна, покрытого зеленоватой ряской тины. Подошел, наклонился… Вода текла едва заметной струйкой из стены бассейна. Сдвинув шляпу на затылок, Марк встал на колени, подставил ладони, плеснул в лицо, еще и еще… Сел на ноздреватый камень парапета. День клонился к вечеру, и как всегда в этот час неустойчивого равновесия между ночью и днем поднялся ветер, разворошил ветви кустов, и они зашумели.

О чем думал Марк, настороженно поглядывая на калитку? Наверное, о том, что имелась несомненная связь между посещением квартиры Руди и этой слежкой… Значит, Руди засек его… И встревожился. Встревожился всерьез. И этот телефон на столе. Как все просто, когда живешь в такой квартире! Или наоборот, как сложно, ведь этот мирок нужно защищать, беречь от вторжения чужаков! Возвратиться на Невиим? Но это снова стало небезопасно. Или пойти к Герде? Нет-нет, нельзя ее подставлять! А пока — затаиться… Да, переждать…

Поднялся, открыл калитку — проулок был по-прежнему пуст, погруженный в вечернюю тень.





Марк вышел на улицу, зашагал по камням к стенам Старого города мимо домиков Мамиллы, в окнах которых сотнями бликов посверкивало закатное солнце. Ближе к Яффским воротам стали попадаться прохожие — в основном, арабы. Группка туристов: дамы в широкополых шляпах, мужчины в пробковых шлемах, сгрудившись у входа в Яффские ворота, слушала чичероне — в костюме и при галстуке, с напомаженными волосами. Рядом стоял патруль: двое сенегальцев с иссиня-черными лицами.

Марк прошел мимо них и оказался на маленькой площади, от которой в разные стороны расходились проулки. Возле входа в приземистое здание гостиницы «Плаза» стоял православный священник в рясе и, позевывая, крестил рот. Марк подошел к нему, спросил… Перестал зевать, оглядел Марка с ног до головы. Марк повторил просьбу. Священник поднял руку и указал куда-то вглубь квартала. Поклонившись, Марк приподнял шляпу и двинулся вниз по каменному желобу, пока не уперся в белую стену, над которой нависла налившаяся багровой закатной кровью маковка церкви. Слева над створом плотно закрытых железных ворот Марк разглядел бронзовый колокольчик…

Я вхожу в хостель, подымаюсь на второй этаж. Длинный коридор, одинаковые двери. Открываю самую дальнюю, рядом со щитом, из-под которого торчит ярко-красный пожарный кран. «Женя, это ты?» Она выходит из спальни; вытянув чашечкой губы, целует меня в щеку. «Хочешь есть?» «Не очень». «Я все-таки подогрею мясо. Попробуй».

Она вся сморщилась как сухая груша, ей все время нехорошо; неподвижную тяжесть ее взгляда заволокло отупляющей поволокой боли. «Видишь, я увеличила фотографии? Правда, хорошо?» Осторожно, опасливо движется между холодильником и плитой. «Помочь?» «Нет-нет, я сама». На стене — увеличенные — фотоснимки бабушки Ривы и деда. Рядом — фотография отца. «Я люблю этот бабушкин снимок…» «Правда? И я тоже. Она здесь такая красивая, величественная». «А дед — ушастый. Прямо какой-то… упырь!» «Да, рядом с ней он смотрелся очень странно! Но и у него были хорошие черты… Он очень любил папу… И тебя. И никогда не жалел для вас денег». Поджимает губы, с трудом приподняв сковородку, ставит на плиту. «А эту папину фотографию я помню». «Чудесная, правда? Это для Доски почета. Залман здесь даже какой-то… одухотворенный!» «О, да!» Гладко причесанный, в темном костюме и белой рубашке, задумчиво смотрит в даль коммунизма так нежно и трогательно, как никогда не смотрел на меня. Да и на нее тоже.

Ей не сидится. Пока я ем, она стоит рядом. «Тебя что-то волнует?» «Я все время думаю… О папе, о нас… Все-таки он был очень жесткий человек… Я никогда не слышала от него хорошего слова. Может быть, он ревновал меня?» «Что ты!» «Да-да, ты не знаешь! Я давала поводы! А он — ни разу, понимаешь, ни разу не сказал мне ни слова…» «Так, может, наоборот, не ревновал?» «Нет-нет, он был настоящий мужчина и не снисходил до этого… Боже мой, как мне тяжело без него!» Она садится на край дивана, опускает голову. И снова вскидывается, и говорит, говорит. Ничто не прошло. Все осталось, пока существуют еще эта комната, эта мебель, фотографии на стене, пока эта женщина — один на один с невидимой тенью — все не может успокоиться, не понимает, и возмущается, и все-таки, прощает… А потом и ее не станет — я вынесу мебель, сниму фотографии со стены и сдам ключи коменданту.

…Жили на Петровке в пустой комнате, размерами напоминавшей залу. Возле одной из стен стояли диван и стол, возле другой — детская кроватка. В конце октября, в канун зимних холодов, шпаклевали щели двух огромных окон, глядевших в колодец двора, внизу которого первая наледь уже покрывала разломанную в щепы бочкотару.

Встав коленками на подоконник, она утрамбовывала ножом вату, а он доставал из упаковки и подавал ей белые хлопья. Во дворе кружили первые едва заметные мотыльки, и комната словно плыла в жемчужном прозрачном свете.

Ночами девочка беспокоилась, плакала. Надев байковый халатик, едва прикрывавший ноги, вставала, брала на руки, ходила по комнате, пока та не засыпала. Ложилась, прижималась к его плечу. Когда размыкали руки, сквозь серую пелену начинало проклевываться зимнее солнце…

Он открыл глаза. Прямо над головой — пыльная лампа на перекрученном проводе. Тарахтенье телеги за окном… Боже мой, почему все снится та комната — та же, и совсем другая? Чья-то другая жизнь… Ведь на самом деле в ту комнату вселили молодого милиционера с женой-продавщицей. Дверь все время была распахнута настежь, и неслась оттуда ругань вперемежку с женскими криками. Они жили напротив, в комнате ее матери-фельдшерицы, где у окна стоял дубовый стол с бочонками-ножками, а кровать их задвинули в угол, за платяной шкаф… Желтый фонарный свет едва пробивался в комнату, и кумач транспаранта плескал на ветру… Но ребенка не было. Никогда.

Встал, взглянул на часы, плеснул в лицо водой, поставил чайник на керосинку, Потом медленно пил, пока голова не стала прозрачно-ясной. Итак, первый рабочий день… И он надел лучшую рубаху, и брюки с широким ремнем, и вышел сквозь гулкую Агриппас на Яффо. Утро было прохладным, но в автобусе — душно от спресованных тел. Он встал у задней двери, и заглатывал воздух всякий раз, когда она открывалась. Возле Старого города народу поубавилось, а на Эмек Рефаим, где он вышел, автобус и вовсе опустел. Отсюда уже не больше десяти минут: через железнодорожный переезд и мимо тихих, с заколоченными окнами домов (выгнали англичане тамплиеров за их фанатичную любовь к своему фюреру) — к островерхому флигелю в окружении высоких сосен и кипарисов.